Риторика этой экономической науки248 Дейдра Макклоски
В начальной сцене фильма «Выпускник» (The Graduate) мистер Макгуайр, покровительственно возложив руку на плечо героя, которого играет Дастин Хоффман, говорит: —
Хочу сказать тебе всего лишь одно слово. Только одно. -Да, сэр? —
Ты меня слушаешь? —Да, конечно. —
Пластмасса.
[Пауза.] —
Что вы имеете в виду? —
Пластмассу ждет великое будущее. Подумай. Ты подумаешь об этом? —
Обязательно. —
Отлично. Это настоящее дело.
Сегодня добродушный мудрец одарил бы нас словом «риторика». Риторику ждет великое будущее. Но в отличие от пластмассы у нее было и великое прошлое. На Западе в течение двадцати веков молодых людей обучали риторике, а также вели исследования в рамках теории речи. Филолог-классик Вернер Иегер охарактеризовал риторику как «первый гуманизм», как «риторическую пайдейю». Но три с половиной столетия назад, во времена Бэкона и Декарта, в развитии риторики наступил перерыв.
«Мы по-прежнему пребываем в замешательстве, —замечает историк риторики Ричард Ла- нем,—хотя с Великого Ньютоновского Упрощения, когда слово „риторика" стало едва ли не ругательством, прошло вот уже 300 лет. И все же мы начинаем избавляться от него» (Lanham, 1993, ch. 2, p. 27; см. также Lanham, 1992). Английский эмпиризм и французский рационализм прошли долгий и славный путь. Возрождение риторики, благодаря исследованиям в области литературы и речи, стало очевидным в 1960-х годах. Сегодня поиски нового понимания того, как следует обращаться со словами, распространились и на другие научные дисциплины. Так, философы погружены в размышления о речевых актах, а лингвисты —о прагматике разговора.Риторика была практически заново открыта в конце XX века людьми, пребывавшими в неведении о ее прошлом. К числу практикующих риторов относятся математик, стремящийся соответствовать стандартам доказательств в топологии, или экономист, отмечающий, что совет управляющих Федеральной резервной системы выступает как оратор, преследующий определенную цель, или политолог (если политика будет, в конце концов, сведена к опросам общественного мнения), который ломает голову над уравнениями регрессии (Barry, 1965; J. Nelson, 1983). Если бы они размышляли о рефлексиях по поводу своих действий, им достаточно было бы сказать вам всего три слова: «Ты меня слушаешь?» («риторика научных изысканий»).
На вопрос Джорджа Фейвела о критерии, используемом для оценки конкурирующих экономических теорий, Кеннет Эрроу ответил:
Убедительность. Соответствует ли теория нашему пониманию экономического мира. Было бы глупостью сказать, что мы полагаемся
исключительно на неопровержимые эмпирические факты. Очень важная часть этого — наше восприятие экономического мира. Если вы обнаружили новый концепт, вопрос заключается в том, действительно ли он «проливает свет» на ваше восприятие. Возникает ли у вас чувство, что вы правильно понимаете происходящее в повседневной жизни? Впрочем, я отнюдь не пытаюсь умалить важность соответствия этого концепта эмпирической проверке и другим тестам (Feiwel, 1987, р.
242).Удивительно, но Марк Блауг приводит эту же цитату, чтобы показать, что Эрроу— последователь Лакатоса (Blaug, 1991, р. 505). В действительности этот отрывок означает, что Эрроу, как и все мы, является ритором. Он ищет способы убеждения посредством интроспекции, посредством понимания социального мира ну и посредством лучших линейных несмещенных эконометриче- ских тестов тоже.
Современным людям довольно трудно понять, о чем, собственно, идет разговор, поскольку первая проблема возникает в момент употребления самого слова «риторика». Подобно тому как «анархизм» используется для обозначения действий бомбометателей, а «прагматизм»—беспринципных политических махинаций, риторика представляет собой прекрасное слово, переживающее не самые лучшие времена.
Как я уже упоминала, слово «риторика» изначально определялось в узком и широком смыслах. Узкая дефиниция принадлежит Платону. Особенно популярной она была в XIX веке благодаря романтизму, провозгласившему главной человеческой добродетелью искренность. «Риторика» же, согласно Платону, определяется как косметическое средство, призванное скрыть, замаскировать болезнь, а не вылечить ее. Журналисты используют это «косметическое» определение риторики в сообщениях о происходящих событиях, а философы — на своих семинарах. Если газеты намереваются сообщить о невразумительном пустословии или делают тридцатисекундный репортаж о сжигании государственного флага, новость подается под заголовком типа «Сенатская кампания утонула в трясине риторики». На философских семинарах словом «риторика» характеризуют нарочитые красивости, затемняющие изначально ясную четкую идею. Даже У О. Куайн в довольно наивном введении к статье «Риторика» в своем философском словаре характеризует ее как «общий для рекламистов, адвокатов, политиков и участников дискуссионных групп принцип» (Quine 1987, р. 183), не замечая, что в этом презрительном и платоновском определении он позабыл упомянуть философов.
На языке Платона «риторика» ассоциируется прежде всего с демократическими институтами, такими как народное собрание или суд, презираемыми наделенными истинным вкусом людьми.
«Милый мой, ты пытаешься опровергать меня,—говорит Сократ в „Горгии", —по-ораторски, по образцу тех, кто держит речи в судах... Но для выяснения истины такое опровержение не дает ровно ничего». Или в «Федре»: «...тому, кто собирается стать хорошим оратором, совершенно излишне иметь истинное представление о справедливых и хороших делах или о людях, справедливых и дорогих по природе либо по воспитанию. В судах решительно никому нет никакого дела до истины, важна только убедительность» (Горгий, 471е; Федр, 272d). Сравните с «Горгием», 473е-474а: «Пол, я к государственным людям не принадлежу... Свидетельства большинства в расчет не принимаю» (сравни 471е, 502е о риторике как чистой лести), и «Федрой», 260а, 261c-d, 262с, 267а-Ь, 275е, 277е,- места, в которых Платон выражает свое презрительное отношение к судам и демократическим ассамблеям. Очевидно, что атака на риторику осуществляется под флагом, цвета которого являются скорее более, чем менее антидемократическими.Если риторика определяется исключительно как украшение, ее не задумываясь отдают на откуп «чертовым профессорам английского» или рекламным агентам. «Ледниковый» для риторики период начинается в XVI веке. Губительным для нее оказалось выступление на стороне Платона французского философа Пьера де ла Рамэ, повторившего тезис о том, что риторика как чистое украшательство не имеет ничего общего с глубокой философией. Ланем замечает: «Если вы разделяете дисциплину дискурса на сущность и украшение, на философию и риторику, а затем превращаете их в самостоятельные дисциплины, тем самым вы облегчаете процесс их осмысления. Отсюда и берет начало долгая история современных исследований, когда потерянные ключи искали не там, где их обронили, а под фонарным столбом, где их легче всего искать» (Lanham, ch. 7, p. 6-7). Об опасности презрительного отношения к «чистой» риторике предупреждает и другой профессор английского языка: мы должны «скептически относиться к сенсационным заявлениям о том, что слова — это только слова, поскольку истинные слова и образуют наиболее существенные коллективные реальности» (Petrey, 1990, р.
37). Например, наши политики представляют собой не более чем совокупность речевых актов и речей о речевых актах; они легко усваивают методы коррупции, но плохо обучаемы риторике. «Только слово делает нас людьми,—писал Монтень,—только слово дает нам возможность общаться между собой» (Монтень, Опыты, кн. 1:9).Другое, широкое определение риторики принадлежит Аристотелю. В «Риторике» (I.II.1) великий философ определяет ее как «способность в каждом [отдельном случае] видеть доступные сред- ства убеждения». Безусловно, греки, даже ораторы и борцы, четко различали «убеждение» (peitho) и насилие (bia), противоположность которых четко показана Кирби (Kirby, 1990). Греческая литература изобилует речами, цель которых состоит в том, чтобы убедить в чем-то другую сторону, когда альтернативой выступает насилие. Троянский царь Приам падает ниц перед Ахиллесом, умоляя врага отдать обезображенное тело погибшего сына, связывая в последних своих словах инструменты убеждения и насилия: «Вот я целую твою руку, от которой пали мои дети» (Гомер, Илиада, XXIV, строка 506). Афиняне, одержав победу в Пелопонесской войне, насмехались над «огромным множеством слов, которым никто не поверил бы» (чистая риторика). Побежденные мелосцы услышали, что реализм во внешней политике заключается в том (сравните с риторикой Генри Киссинджера и движением за «реализм» в международных отношениях в 1960-х годах), что «при равенстве сил обе стороны признают общую для той и другой стороны необходимость. В противном случае более сильный требует возможного, а слабый вынужден подчиниться» (Фукидид, V, 89). Афиняне перебили всех мужчин, а женщин и детей продали в рабство —отказ от добросердечного убеждения привел к тому, что впоследствии они долго раскаивались.
Следовательно, все не сопряженные с насилием действия являются убеждением, peitho, пространством риторики, естественного согласия, взаимовыгодного интеллектуального обмена. Оно включает в себя логику и факт, равно как метафору и историю. В прошлом веке логики убедительно доказали, что «логика» отнюдь не является принимаемым без возражений пространством.
Логика может быть аристотелевской, схоластической, предикатов первого порядка, деонтической, модальной, релевантной, многозначной, неформальной, интенциональной, контрфактуальной, эпистемологической, параконсистентной, релевантного следования, нечеткой и т.д. Ив такой последовательности можно было до бесконечности перечислять различные способы, используемые людьми для формализации своих слов. Лингвист и логик Джеймс Макколи говорит, что «только высокомерие или невежество позволяет логикам представлять любую единичную полную систему логики как неизменяемую» (McCawley, 1990, р. 378). Схожим образом и «факт» не определяется единственно тем, что вы пнули ногой камень или побарабанили пальцами по столу. Факт является фактом относительно более не противоречивой, если она когда-то была таковой, концептуальной схемы. Если это было известно Канту, то и мы должны знать об этом. Проводившиеся в последние десятилетия исследования в сфере научной методологии неоднократно подтверждали, что факты строятся посредством слов.В этой логике научной риторики и в ее отношении к фактам нет ничего постыдного. По словам Нильса Бора, «идея о том, что задача физики состоит в том, чтобы открыть устройство природы, представляется мне ошибочной. Физика занимается тем, что мы можем сказать о природе... Мы полностью „погружены" в язык... Слово „реальность"—всего лишь слово, слово, которое мы должны правильно использовать» (Moore, 1966 [1985], р. 406). Однако приведенное выше положение распространяется отнюдь не на всех людей; например, сам Бор, предложивший эту метафору, не успевал следить за сюжетом своих любимых американских вестернов и просил кого-нибудь из знакомых посидеть рядом и шепотом объяснять происходившие на экране перипетии. Великому датскому физику вторит Гейзенберг: «Естествознание не просто описывает и объясняет природу; оно является частью взаимодействий природы и нас самих: описание природы осуществляется в зависимости от того, как мы задаем вопросы» (цит. по: Berger, 1985, р. 176). Таким образом, и апелляция к эксперименту, и апелляция к положительным чертам натуры оратора в равной степени являются частями широкого определения риторики. Логика строгой импликации Милля не менее риторична, чем анафора в поэзии Уитмена. Виттгенштейн говорит: «Произнесение слова подобно нажатию клавиши на-клавиатуре представлений» (Wittgenstein, 1945 [1958], р. 4). Согласно этому определению, наука не менее «риторична», чем литература.
Когда экономисты рассматривают некую проблему, например охраны детства, в действительности они размышляют о рынках. Для других людей слова «охрана детства» ассоциируются с частной сферой социального контроля, или комплексом зданий, или проблемой социальной помощи. Экономистам же на ум приходит нечто вроде сертификатов на ценные бумаги, торгуемых на Нью-Йоркской фондовой бирже. Выбор этой метафоры означает необходимость идентификации кривой спроса, кривой предложения и цены. Если экономисты принадлежат к магистральному, неоклассическому течению в экономической науке, они сосредоточат усилия на изучении «рационального» поведения на рынке «охраны детства». Соответственно, марксисты, институционалисты или представители австрийской школы будут рассматривать нечто другое. Но в любом случае они будут воспринимать свои наблюдения как нечто обычное, как способ изучения действительно существующих вещей.
Однако ритор непременно заметит, что этот «рынок» представляет собой «всего лишь» фигуру речи. Конечно, серьезный ритор или серьезный философ науки обойдется и без добавления «всего лишь», поскольку метафора —это сама по себе серьезная фигура аргумента. Упоминание метафор представляет собой не просто еще один способ доказательства приблизительности или несовершенства экономической науки. Экономисты уверены, что метафора приходит к ним со скрытого завесой «тумана», гуманистического «берега» модернистского мира. С этой точки зрения, «если утверждение может быть проверено только приблизительно» (Gordon, 1991), метафорой может быть названа и экономическая модель. Впрочем, и закон обратных квадратов гравитационного притяжения тоже метафора, равно как и его обобщение Эйнштейном. Хорошо известно, что представители романтизма относили метафору к сфере искусства, отделяя воображение от научных способностей, так как будто за них отвечают особые отделы мозга. Но литературный критик Фрэнсис Макграт доказывает, что подобное различение никак не может быть устойчивым (McGrath, 1985). Одна и та же метафора объединяет закон Бойля и 73-й сонет Шекспира. Тем самым Макграт обосновывает положение о том, что для науки метафора является такой же фундаментальной категорией, как и для искусства.
Модели —это метафоры, вот и все. Аналогично обстоит дело и в других областях науки: «механистическая... органическая, рыночная, драматургическая и следования правилам метафоры — в последние десятилетия все они играли важную роль в психологических исследованиях» (Gergen, 1986, р.146). «Рынок» —это общее место, locus communis, topos—место, где работают экономисты. В данном случае риторической метафорой здесь является местоположение. В риторическом способе разговора, начиная с древних греков, метафорой «беседы», «диалога» является topos языковой игры на всех игровых площадках экономической науки (очень тщательно, привлекая множество не только философских источников, исследуют метафоры в экономике А. Кламер и Т. Леонард: Klamer and Leonard, 1993; см. также McCloskey, 1985).
Диалоговая фигура речи предлагает аргумент о сходстве, согласно которому экономическая беседа имеет множество черт, сходных с особенностями диалогов, которые ведутся в самых разных сферах. Любой научный диалог имеет много общего, скажем, с поэтической беседой (тщательное их сравнение потребовало бы времени, которое далеко выходит за границы рациональности). Лингвист Соломон Маркус приводит исчерпывающий перечень 52 предполагаемых различий между научными и поэтическими коммуникациями (рациональное против эмоционального, поддающееся истолкованию против необъяснимого и т.д.), после чего отвергает их все до одного как слишком грубые (Marcus, 1974). Одновременно он замечает, что в рамках самих научных и поэтических коммуникаций можно выделить никак не меньше различий, чем между научным и поэтическим диалогами.
Попытки установить различия между использованием метафоры в науке и искусстве основываются на предположении, что где-то в 1860-х годах общее их пространство было разрезано по швам с помощью категориального аппарата европейской мысли. Профессор английского языка Ричард Ланем очень обстоятельно показывает, что «попытки провести границу между поэзией и прозой всегда заканчивались не чем иным, как всеобщей неразберихой» (Lanham, 1974, р. 65). Как представляется, усилия, направленные на проведение разграничительной линии между искусством и наукой, пока не приводят к успеху, хотя решить эту задачу пытались лучшие в своих областях специалисты. Например, Томас Кун справедливо замечает, что «только сейчас мы начинаем открывать для себя все выгоды подхода, когда наука и искусство рассматриваются как единое целое» (Kuhn, 1977, р. 343), невзирая на усилия разъединить их. По словам этого философа, красота в науке (скажем, дифференциальное уравнение с поразительно простым решением) представляет собой «вход» в решение технической проблемы, в то время как в искусстве решение технической проблемы (скажем, контрапост в изображении вертикально стоящей фигуры) — «вход» красоты. Однако на различных уровнях искусства и науки должна быть проделана разная работа. Ученый- экономист, подобно скульптору, будет работать над решением технической проблемы для достижения красоты, но на другом уровне красота будет работать для решения технической проблемы. И тогда, справившись с задачей, ученый будет поражен тем (как это обычно происходит с физиками, использующими математику для решения своих собственных задач), насколько непостижимо эффективными с точки зрения науки являются эстетические стандарты. Однажды физик Туллио Реджи в разговоре с химиком и писателем Примо Леви заметил: «Мне понравилось ваше высказывание о том, что периодическая таблица —это поэзия, пусть даже в ней нет ни единой рифмы» (Levi and Regge, 1992, p. 9). Леви ответил: «Возможно, вы воспримете мои слова как парадокс, но в таблице есть и рифма... Способность различить или создать симметрию, „поместив нечто в отведенное ему место", —это умственное приключение, общее для поэта и ученого» (там же, р. 9-10).
И я согласна с Куном в том, что одним из действительно существующих различий между искусством и наукой является то, что первое поддерживает диалог с уже умершими художниками. Физики, как известно, практически игнорируют прошлое своей науки. В то же время биологи и по сию пору полемизируют с Дарвином, а экономисты — с Адамом Смитом. Но даже эта наиболее убедительная демаркационная линия выглядит довольно расплывчатой и бесполезной. Так что же ответить на вопрос о критерии разде- ления? Мы видим, что многие виды деятельности представителей искусства и науки накладываются друг на друга. В чем же тогда заключается сравнительная полезность проведения разграничительной линии между искусством и наукой?
Например, логика отнюдь не является исключительной прерогативой счетных машин. В XVII веке английские поэты метафизической школы увлекались логическими формами. Последние рассматривались литераторами, все еще хорошо образованными в сфере риторики, как фигуры речи. Джон Донн начинает свою «Песню» (1633) с reductio ad absurdum (Трудно звездочку поймать, / Если скатится за гору, / Трудно черта подковать, / Обрюхатить мандрагору... /И, старея, / Все труднее/ О прошедшем не жалеть), затем обращается к дедуктивному аргументу (Если ты, мой друг, рожден / Чудесами обольщаться, / Можешь десять тысяч ден... / И поймешь, объездив свет: / Много разных / Дев прекрасных, / Но меж ними верных нет), а заканчивает тем, что экономист мог бы оценить как вероятность, для которой установлен низкий приоритет (Коли встретишь, напиши... / Или, впрочем, не спеши:/Никуда я не поеду. / Кто мне клятвой подтвердит, / Что, пока письмо летит / Да покуда / Я прибуду, / Это чудо устоит?).
Произведение Э. Марвелла «К стыдливой возлюбленной» (1681) относится к числу стихотворений, построенных на системе аргументов. И конечно же, речь идет об экономических доводах: сударыня, будь вечны наши жизни, кто бы стыдливость предал укоризне, не торопясь, вперед на много лет продумали бы мы любви сюжет; но время (прежде всего жизнь) относится к числу ограниченных ресурсов; следовательно, норма дисконтирования (как сказали бы современные экономисты) является положительной; тем самым оптимальный план потребления ограничивается одним днем. Марвелл безжалостно и самодовольно заявляет о своем влечении к даме: он выбирает традицию рационального выбора и насмехается над ней в полном соответствии с тенденцией, характерной для языковых игр. (Поэтому литературный критик Кеннет Берк характеризует иронию как «троп тропов».) Экономисты точно так же играют с традицией, делая выводы (N= десять тысяч дней и ночей), осуществляя дисконтирование (/ = мрак небытия, пустынные, печальные края), подшучивая над коллегами по поводу «островов» на рынке труда или манипулирования данными. Честно говоря, и у экономистов, и у поэтов недостает чувства иронии по отношению к аргументам. Поэтому они пишут нечто вроде «Коэффициент является достоверным с точностью 0,00 ООО 001» или «По мне и лучшие стихи / В сравненье с деревом плохи».
Сходство не означает идентичности. Экономическая наука может походить на поэзию в рассматривавшемся нами или некоем другом важном отношении, но они (и это предельно ясно) далеко не одно и то же. На другом уровне сходство между ценными бумагами и охраной детства позволяет рассматривать их с точки зрения функционирования рынка. Однако имеющиеся между ними различия рано или поздно дадут о себе знать. И вновь, если мы перейдем на еще один уровень, тот диалог, который ведут академические поэты, существенно отличается от «разговоров» поэтов, сочиняющих четверостишия для поздравительных открыток. Но взятые все вместе поэты в самых разных отношениях отличаются от экономистов, какими бы поэтичными ни казались специалисты по экономике.
Экономическая наука, например, до такой степени не является поэзией, что значительная часть ее приглашает к тому, что критик Луиза Розенблатт назвала «эфферентным» чтением (от латинского effero— «выносить»), представляющим собой противоположность чтению эстетическому (Rosenblatt, 1978, р. 25-28). Это означает, что некто ожидает «вынести» нечто полезное из статьи, описывающей проводившийся в Нью-Джерси эксперимент по поддержанию уровня доходов. То есть он читает статью не для себя (впрочем, не следует спешить с такого рода выводами; вспомним о результатах эксперимента Маркуса: чтение некоторых экономических трудов приносит истинное наслаждение, которое едва ли можно получить из других источников). Как заметил Оукшот, «поэтическое высказывание... не является „выражением" того или иного опыта; это и есть опыт, и это единственное, что в нем содержится» (имея в виду голос поэзии) (Oakeshott, 1959 [1991], р. 525).
Некоторые исследователи, соглашаясь с тем, что экономика, как и другие науки, обращается к метафорам, указывают на то, что метафоры в них используются иначе, чем в поэзии. Например, философ науки Кристина Биччиери в проницательном комментарии по поводу моей «поэтики» экономической теории утверждает, что «хорошая литературная метафора должна быть неожиданной, должна удивлять... Напротив, научные метафоры обязаны быть общеизвестными» (Bicchieri, 1988, р. 113, курсив мой). Сравните с высказыванием Оукшота о том, что поэтические «метафоры не имеют укоренившегося значения; их единственное значение придается поэтом» (Oakeshott, 1959 [1991], р. 528).
Ну что ж, и да, и нет. Экономист Арнольд Харбергер вспоминает о вечеринке с коктейлями, состоявшейся у него в доме в начале 1960-х годов. В то время Гэри Беккер был блестящим чикагским студентом, работавшим над диссертацией, на основе которой впоследствии была написана известная книга «Человеческий капитал: теоретический и эмпирический анализ» (1964). Вечеринка длилась довольно долго, но Гэри был, как всегда, трезв и серьезен и, как всегда, говорил и говорил об экономике. Подойдя к Хар- бергеру и заметив, что хозяин держит в руке голубую банку с газировкой, Гэри обратился к нему: «Ты знаешь, Ал, дети-они как потребительские товары длительного пользования». Это был довольно поэтический момент, совершенно неожиданный для Харбер- гера (специалиста по товарам длительного пользования, которому и в голову не приходило, что к этой категории можно отнести деторождение). На самом деле, как утверждает Биччиери, молодой Беккер намеревался «перегрузить» метафору, что, вообще говоря, отводило ей место в области мертвых метафор (в конечном счете так и получилось). Но в момент «рождения», как это происходит с поэтическими строками, со временем превращающимися в клише, метафора была какой угодно, но только не мертвой.
Что касается литературной стороны, то Биччиери и другие философы, стремящиеся «наградить» научные метафоры специальной «когнитивной» целью, не имеющей ничего общего с поэзией, переоценивают поэтическое своеобразие. Сами того не осознавая, они принимают основное положение романтической литературной критики, согласно которому поэт находится вне сферы повседневного диалога, когда стихотворение становится «спонтанным потоком ярких чувств», в качестве источника которых рассматривается «вновь вспомнившаяся в состоянии безмятежности эмоция». В действительности поэты, и даже Вордсворт, более всего, конечно же, говорят о самой поэзии, цитируя метафоры своих собратьев. «Монета» поэтической традиции совсем истерлась. В некоторых хороших стихотворениях можно встретить даже такие клише, как «монета поэтической традиции совсем истерлась». Вследствие этого стихи выполняют свою функцию «деятельности, направленной на получение удовольствия от развлечений с помощью своих собственных созерцательных образов» (Oakeshott, 1959 [1991], р. 527) благодаря тому, что они делают с клише (подобно тому, как я чуть выше использовал клише «истершейся монеты», или, как в этом предложении, соблюдая договоренность не ссылаться на свои собственные клише в научных трудах, или, как в этом предложении как части более сложного, используя клише для утомительной рефлексивности, или, как в последней части предложения, для того чтобы не вызвать раздражение у читателя, признавая, что оно слишком «утомительно», и т.д.). Но хорошая наука может быть и такой. Хорошая наука, подобно хорошей поэзии, способна, как любит говорить Харбергер, «заставить звучать как песня» самые рутинные, давно всем приевшиеся метафоры. Периоды классицизма, когда поэт или ученый ищет оригинальность с помощью давно укоренившихся метафор, не являются ни непоэтичными, ни ненаучными. Вспомним хотя бы Александра Поупа или лорда Кельвина.
Впрочем, для того чтобы несколько снизить «градус» провока- тивности, обратимся к диалогу на тему, существенно более близкую (возможно, в какой то степени правы те, кто считает ее эфферентной, «выносящей») экономической науке, —тему экономической журналистики. Было бы полезно задуматься об используемых в ней метафорах, противопоставляя их собственно экономической науке. В рассматриваемой нами сфере работают и журналисты без каких-либо академических претензий, такие как Леонард Силк, Роберт Самуэльсон, Джон Гринвальд, Луис Рукейзер и Дэвид Уорш, и известные академические ученые, наделенные литературным даром, как, скажем, Милтон Фридман, Дж. К. Гэлбрейт и Лестер Туроу, или ученые, ставшие журналистами (Питер Пас- сел). «Средний читатель» склонен думать, что все принадлежащие этим авторам публикации представляют собой научные статьи, «переведенные» на «понятный» английский язык (как в случае со всей остальной научно-популярной литературой). Без какой- либо предвзятости я должна разочаровать «среднего читателя». Он ошибается. (Я отнюдь не имею в виду, что экономическая журналистика является простым и легким делом. И я совсем не хотела сказать, что на научных семинарах экономические дискуссии ведутся на гораздо более высоком уровне. Например, любой, кому удалось бы стать автором таких же книг, которые публикует финансовый журналист, пользующийся псевдонимом Адам Смит, был бы очень богатым человеком. Сравниться с ним в этом отношении удалось бы очень немногим ученым-экономистам.)
Журналистика требует соблюдения особых, драматических конвенций. Она покоится на таких «китах», как зло, напряженность и индивидуальность. По словам обозревателя The Wall Street Journal Уильям Бландела, «первая и она же единственная заповедь» газетного репортажа звучит как «ради всего святого, это должно быть интересно. Расскажите мне историю» (Blundell, 1988, р. хіі). В качестве иллюстрации приводится старая шутка об идеальном заголовке для журнала Reader's Digest: «Как я вступил в плотские отношения с медведями по заданию ФБР и нашел Господа». В описаниях своей работы люди рынка характеризуют ее как «возбуждающую» или «вгоняющую в депрессию», как битву против «быков» или «медведей», как удачное избавление от наброшенной конкурентами «удавки». «Как я вступил в деловые отношения с IBM по заданию Комиссии по ценным бумагам и биржам и нашел конкурентоспособность». В историях, рассказываемых Сэмюэлом Смайлсом или Луисом Рукейзером, деловые люди изображаются как отважные первопроходцы, как созидатели, расширяющие границы экономических возможностей. И наоборот, в историях Линкольна Стеффенса или Роберта Каттнера они предстают перед нами в об- личье тиранов, жестоко угнетающих бессильных мира сего. «История» в том и состоит, что она преподносится на газетных страницах. Если какая-то зарубежная страна начинает демпинг, подрывая позиции «наших» товаров, или обгоняет нас по производительности труда, она тут же зачисляется в разряд «мальчишей-плохишей». Используя всепроникающие спортивные и военные метафоры, «мы» и «они»—это герои и злодеи, «наши» и «соперники». Персо- нализация образов носит всеобщий характер, как в разговоре при случайной встрече на улице двух давно не видевшихся знакомых.
Показательный пример —книга прекрасного экономиста, декана Школы бизнеса Массачусетского технологического института Лестера Туроу «Решение с нулевой суммой» (1985). Ее отличает истинно спортивный дух: «Игра в конкуренцию далеко не всегда заканчивается победой —в каждой такой игре есть свои проигравшие. Она лишь предоставляет возможность выигрыша... Разворачивающиеся на свободном рынке баталии и проигрываются, и выигрываются. Что касается США, то страна проигрывает на мировых рынках» (Thurow, 1985, р. 59). Одна из глав называется «Создание эффективной команды». Основная тема разговора— конкуренция Америки с остальным миром, когда в качестве основного оружия победы используется «экономика мирового уровня». Еще одна, вышедшая несколько позже книга Л. Туроу называется «Почти на равных». Автор выражает сожаление, что многие читатели не принимают его любимую метафору: «Для общества, в котором такой любовью пользуются командные виды спорта.,, удивительно, в какой степени американцы не желают признать существование той же самой реальности в гораздо более важной международной экономической игре» (Thurow, 1985, р. 107). Отметим, что моя «реальность» является вашей «метафорой». Пребывая в более агрессивном настроении, Туроу меняет тренировочный костюм на военное обмундирование: «Время от времени американские фирмы будут терпеть поражения на своей собственной территории, не получая никакой компенсации в виде побед за рубежом» (Thurow, 1985, р. 105). Внешняя торговля рассматривается как эквивалент войны.
«Рельсами», по которым «катится» рассказываемая Туроу история, выступают метафора международной «игры» с нулевой суммой, метафора внутренней «проблемы» и метафора «мы». Мы столкнулись с проблемой продуктивности, которая обусловливает проигрышные позиции в международной игре. Туроу уделяет довольно много времени интерпретации мира с помощью этих связанных друг с другом метафор. Метафоры мы/проблема/игра не слишком часто используются в экономической теории. Противникам экономики с самого начала пришлась по нраву мета- фора обмена как игры с нулевой суммой. Однако субъектом обмена являются товары и услуги. Если обмен —это «игра», не следует ли рассматривать ее как одну из тех, в которых выигрывает каждый, как в случае с аэробикой? Никаких проблем. С точки зрения мейнстрима экономической науки торговля отнюдь не является игрой с нулевой суммой. Конечно, глядя из заводского цеха, торговля действительно выглядит как игра с нулевой суммой, что позволяет видеть в метафоре Туроу проявление здравого смысла. Для делового американца, вынужденного сражаться с японцами на поле конкуренции в производстве автомобилей, его потери, безусловно, зеркально отражают выигрыш компании Toyota. Но метафора конкуренции — это взгляд на торговлю лишь с одной стороны —со стороны продающего. Экономисты же рассматривают экономику со всех сторон, а также стремятся выяснить, что скрывается под ее внешними проявлениями. Внешне все выглядит так, что Джим Бурбон из штата Айова торгует с Тацуро Саки из Токио (как сказали бы экономисты, используя свою излюбленную метафору). Деньги, которые приносит продажа Японией автомобилей Toyota, идут на оплату 2 тысяч тонн соевых бобов, выращенных США. В то же самое время американский и японский потребители приобрели необходимые им автомобиль и соевые бобы. Один ребенок получает любимую лягушку другого малыша в обмен на перочинный ножик. Каждый из них стал богаче. Если мы будем по тому же самому принципу рассматривать отдельные страны, то придем к выводу о том, что в процессе торговли выигрывает каждая из них (пусть и не слишком много).
Торговля и развитие — это экономическая метафора игры не с нулевой, а с положительной суммой. Экономическая метафора предполагает иную установку по отношению к торговле, чем отношение к ней Фридриха Листа, немецкого теоретика Германского таможенного союза (начало XIX века), или американского теоретика протекционизма позапрошлого века Генри Кэри, или Лестера Туроу и других Иеремий упадка Америки.
Ведя разговор об экономической журналистике в подобном риторическом, рассчитанном на то, чтобы произвести определенное впечатление ключе, я отнюдь не намеревалась «атаковать» предмет нашего внимания с помощью искусства риторики. Я хотела лишь подчеркнуть, что все диалоги носят риторический характер, поскольку, как упоминалось выше, ни один из них не может быть выбран в качестве точки опоры для приложения рычага Архимеда, необходимого, чтобы раз и навсегда избавиться от всех остальных. Не согласные с Туроу экономисты-неоклассики, такие как его коллега по Массачусетс кому технологическому институту Пол Кругман, точно так же используют метафоры (например, ме- тафоры людей как счетных машин и как субъектов, совершающих рациональный выбор). Неоклассики характеризуют положение человека как ситуацию рационального выбора, максимизации целевой функции с учетом имеющихся ограничений. Используемая ими метафора вызывает не столь сильный страх и трепет, как сравнения экономики с борьбой между добром и злом или финальным раундом игр на выбывание в Национальной баскетбольной ассоциации, но от этого она не становится менее метафоричной. Модель рационального выбора—главенствующая метафора мейнстри- ма экономической науки, побуждающая к мыслям о том, что «как если бы» люди действительно так и принимают свои собственные решения. Эта метафора дисциплинирует диалог экономистов-нео- классиков. Дисциплинирует в том смысле, что если вы не желаете говорить на ее языке, то я не буду вас слушать. Рассматриваемая нами метафора принесла с собой много добра. Благодаря ей были сделаны открытия в самых разных направлениях — от исследований процесса огораживания земель в XVIII веке до функции потребления в XX веке. И вновь повторим, что речь идет о метафоре.
Неоклассики (и я как одна из них) очень любят свою метафору, представляющую людей как счетные машины. Проблема в том, что они приписывают этой метафоре «позитивный» и «объективный» статусы. Но так было далеко не всегда. Триумф просчитанного выбора как определения экономической науки, равно как и триумф компьютерной аналогии в психологии, был одержан в атмосфере неопределенности и разногласий. Тем более что они ни в коей мере не рассматривались как чисто аналитический прием. В XIX веке Уильям Стенли Джевонс воспринял идею счетной машины как весьма убедительную с точки зрения неопозитивистских оснований, соответствовавших бентамовским исчислениям удовольствия и боли. В начале XX века эта метафора благодаря ее психологическому значению была положительно принята и Вильфредо Парето.
Несмотря на центростремительное воздействие общедоступной математики, неоклассический диалог о логике выбора сам по себе дробится на относительно мелкие группы. Новый классический макроэкономист опутал своими чарами многих жаждущих уверенности молодых экономистов. Энергичный по природе неокейнсианец научился сдерживаться, находя утешение в сказках Акерлофа или высказываниях Сена (Klamer, 1983, 1984). Другие наследники Адама Смита не столь привержены вере, даже в тех случаях, когда они получили полное неклассическое образование. Например, экономисты-марксисты будут возражать против неоклассической редукции социального к индивидуальному, а представители австрийской школы, наоборот,—против агрегирования индивидуального к соци- альному. Марксист предпочитает разговор о классовом базисе труда, «австриец» —о неописуемой индивидуальности предпринимателя. Взаимное пересечение этих диалогов существенно выше, чем стандартное их пересечение с неэкономическими темами. Вы можете попросить любого экономиста рассказать вам о входе новых фирм в экологические ниши, например, или о степени адекватности денежной теории инфляции, однако уровень пересечения, особенно по сравнению со стандартным, с тем, каким он должен был быть, будет весьма низким.
Разговоры более или менее похожих, но основанных на различных идеях о способе убеждения диалогах приведут мониста в негодование. Чувствительное устройство, предназначенное для обнаружения монизма, мгновенно сообщит ему, что «истина плюралистична», а также позволит еще раз увидеть, какого цвета его собственный нос. Впрочем, монист прошел долгий путь, вступая то в одну, то в другую беседу и пытаясь убедить людей в своем собственном законе. «Уровень умственного развития, —говорит он,— может быть измерен одним-единственным показателем, который должен использоваться для разделения школьников на потоки». «Для того чтобы написать историю, достаточно покопаться в архивах». «Экономическая наука должна отказаться от использования опросных листов, поскольку, как известно любому исследователю поведения, люди могут давать заведомо ложные ответы». «Экономика превратится в настоящую науку только тогда, когда в ней будут использоваться эксперименты, такие же, от которых когда-то зависело давно „закрытое" за бесперспективностью психологическое направление».
Во время новой плюралистической, и прагматической, и герменевтической, и риторической беседы о беседе вокруг разговора экономистов, говоря словами Клиффорда Гирца, «сплетается смысловая сеть». Однако новый диалог в экономической науке лишь только имитирует актуальные действия экономистов, связанные с их историями и метафорами, используемыми в разговорах о совете управляющих Федеральной резервной системы или о торговом дефиците с Японией. Великий экономист-практик сэр Алек Кернкросс выразился так:
Когда приходит черед действовать, то экономическая теория рассматривается как один из многих источников входящей информации. Нельзя полагаться исключительно на логику. Соответствующие данные должны быть сопоставлены с оценками политической и административной выполнимости и дополнены преимуществом опыта и наблюдений. Хорошо известно, что во многих случаях, следуя исключительно логике, мы уверенно встаем на неправильный путь (Cairncross, 1992, р. 20).
Экономической науке следовало бы сойти с пьедестала, на котором она, как хотелось бы грезить (как и женщинам в 1950-е годы), находится. Ведущийся в современной экономической науке разговор отличается, но имеет сходство с диалогом, одним из участников которого является экономическая журналистика. И точно так же он отличается, но схож с диалогом в литературе, отличается, но схож с диалогом в поэзии, отличается, но схож с диалогом в математике, отличается, но схож с диалогом в философии. В них отсутствует какая бы то ни было иерархия, и ни один монистический философский король не вмешается в разговор и не испортит его тон. Я рекомендовала бы экономистам риторически сложную культуру, в которой, как говорит Ричард Рорти, «ни один священнослужитель, ни один физик, ни один поэт, ни одна партия не рассматриваются как более „рациональные", или более „научные", или более „глубокие" по сравнению с другими. Ни одна отдельная часть культуры не была бы избрана в качестве образцового (или, наоборот, очевидно неприемлемого) условия, к которому должны были бы стремиться все остальные». По словам лингвиста Д. Макколи, «ни одна отдельно взятая традиция не имеет права выступать от лица человечества в целом... или руководствуясь некоей „причиной", выделяющей ее из всего разнообразия рассуждающих индивидов и традиций рассуждений» (McCawley, 1990, р. 380). Напротив, современная установка, присущая по крайней мере тем, кто еще не испытал сомнений, характерных для фруст- рированного ученого и других, игнорирует разнообразие течений в экономической науке и сходство ведущихся в них «разговоров». Невежество это питается презрением.
В качестве более близкого нашей жизни примера рассмотрим развернувшийся в начале 1990-х годов общественный диалог по поводу бюджетного кризиса в США. Последний благодаря Грэмму- Рудмену-Холлингсу был и остается самой что ни на есть реальной вещью. Но, как выразился бы президент Буш, кризис был и словесной вещью. Ну что же, слова тоже ведут к кризису...
Другими словами, риторика —это выступление с речью перед аудиторией. Все речи, предназначение которых состоит в том, чтобы убедить других, являются риторическими, имеем ли мы дело с высшей математикой или с низшей рекламой. В 1991 году цель риторики республиканцев по поводу бюджетного кризиса состояла в том, чтобы убедить аудиторию, состоявшую из налогоплательщиков со средними доходами, жертв пузыря налоговых ставок, крепких йоменов, в том, что они, оказывается, принадлежат к числу тех 5% населения США, кто получает самые высокие доходы. Предполагалось, что риторика демократической партии будет направлена на ту же самую обеспеченную аудиторию, так как высшие по доходам 5 % населения пользуются немалым политическим влиянием. В 1991 году и во время избирательной кампании в 1992 году риторика демократов состояла в том, чтобы убедить американцев: предлагаемое повышение налогов на очень (очень) богатых позволит спасти «средний класс». «Нет налогам с него, нет налогам с меня, обложите ими парня, заказывающего фуа- гра». Однако оказывается, что залатать дыры в бюджете только любителями фуа-гра не удается.
Минуточку. Эксперты в области экономики предлагают нам выход. Наше спасение в отказе от риторики, не так ли? Да, публика и политики любят играть словами. Эксперты — совсем другое дело. Они сообщают нам голые факты и предлагают простую и ясную логику.
Отнюдь нет. И эксперты стремятся убедить свою аудиторию, а значит, должны заниматься словотворчеством в хорошем смысле этого слова. Используемая ими риторика согласуется между собой в нескольких пунктах. Например, экономисты согласны в том, что «кризис» вызван самими «пострадавшими», а в качестве «запала» выступил Фил Грэмм, экономист, ставший сенатором. Имеются в виду его попытки привлечь внимание «упрямых ослов». Однако эксперты в области экономики расходятся во мнениях относительно того, насколько серьезной является «истинная проблема» дефицита. Эти разногласия вызваны не столько идиотизмом или злонамеренностью, сколько зачастую неосознанным риторическим выбором.
Предположим, что экономист использует метафору, согласно которой США являются лишь частью мировой экономики, точно так же как штат Айова —частью Среднего Запада. Исходя из этого, он никак не поверит в историю о том, что дефицит бюджета США был вызван высокими процентными ставками. Он скажет, что величина процентной ставки определяется мировым спросом на деньги. Стоит ли волноваться о небольшой части этого спроса, которую называют дефицитом федерального бюджета США? Предположим, что экономист выберет историю скользкого пути к социализму. В этом случае ослабление бюджетной дисциплины ведет к наращиванию выпуска бомбардировщиков В-1 и увеличению субсидий фермерским хозяйствам за счет 5 % получателей самых высоких доходов.
Экспертные знания проявляются в риторике, хотя многие высококвалифицированные специалисты и не признают свою собственную риторику. Экономист—поэт, не знающий об этом. И он же—писатель, счастливый во веки веков. Он —философ, не осознающий себя таковым. Федеральный бюджет в кризисе? Все зависит от прекрасно известного уже в Древней Греции и называвшегося риторикой умения правильно использовать слова.