<<
>>

Детство вещей

Пытаясь ускользнуть от оков профессионального сознания, я вынужден обращаться к опыту детства, и не детства вообще (это-то, как раз, и превратило бы меня в «специалиста»), а к памяти о своем собственном детстве и своих собственных отношениях с вещами.

Конечно же, обращаясь к памяти об этих отношениях, я вынужден признать неустранимость опыта, «следующего за» детством, и тех неизбежно порождаемых этим опытом прочтений и интерпретаций, сквозь наслоения которых так трудно (и возможно ли вообще?) пробиться. Хотим мы с вами того или нет, но между детскими ощущениями и опытом повествования об этих ощущениях появляется со временем словечко «память», стирающее и подменяющее непосредственность и свежесть тех ощущений, на опосредованность и стертость этих слов.

Сказать о том, что мир моих отношений с вещами в детстве был околдованным, значит не сказать почти ничего. Попытайтесь вспомнить сами практически любую вещь (я даже не говорю здесь о вещах заведомо антропоморфных, типа кукол, которых и язык не поворачивается назвать вещами) или даже её фрагмент (трещину на потол ке, узор висящего у кровати ковра) из исчезающего мира тех нас, из мира нашего детства. Когда я сегодня слышу о том, что современное конвейерное производство изгнало из нашей жизни те очеловеченные и одухотворенные вещи, которые населяли мир до его появления, я, с одной стороны, кажется, понимаю, что здесь утверждается, но, с другой стороны, я ведь одновременно и помню, что эта массовость и вменяемое отсутствие индивидуальности нисколько не препятствовали полноценному общению с этими якобы «безликими» вещами. И, как думается, не являются препятствием и сегодня для наших детей и внуков, словом для тех, мир которых пока не расколдован. Это «пока», конечно же, длится и, в этом смысле, непокидае- мо: в каждом из нас живет ребенок, который помнит «тот стол» и «то дерево», и «тот дом», которые имели душу, и с которыми можно было общаться точно так же или даже лучше, чем с иными людьми.

Помню, например, мое общение с оловянной ложкой деда, единственной, кажется, вещью, кроме пары пожелтевших фотографий, которая от него осталась и передавалась в семье, когда деда забрали в неведомом для меня тогда тридцать седьмом, оставив бабушку с семью малолетками на руках. Ложка была на треть источена зубами сменявшихся поколений едоков. Есть ею было большой честью и привилегией, которая доставалась в острой конкурентной борьбе с моим двоюродным братом. Ложка потом утонула в одном из водоворотов на слиянии Бии и Катуни, месте, где начинается великая сибирская река Обь. Тамошние острова были объектом нашего ежегодного паломничества: каждый год в июне мы отправлялись на лодке на ночную ловлю стерляди для именинного пирога - коронного блюда на дне рождения у моей бабушки. Стерлядь ловилась ночью и самым ранним утром на переметы, на каждом крючке которых сидело по живой миноге, по-местному называемой просто вьюном. Сама минога добывалась из придонного ила, скопившегося у старой пристани - единственного известного нам места, где течение реки было слабым, и где дно состояло не из обычных для быстрой и холодной Бии песка и гальки, но черного жирного, неизвестно откуда взявшегося (перегнившие водоросли? занесенные в эту узковатую протоку щепки и кора сплава?) ила. Ил полагалось быстро зачерпывать ведром и выбрасывать на берег, где он потом внимательно рассматривался на предмет обнаружения розовых и слепых, ужасно шустро извивающихся «вьюнов». Ложка утонула, выпав вместе со всем остальным скарбом, когда лодка перевернулась от волны проходившей в опасной близости «Ракеты» (тогда еще недавно пущенного по Бии теплохода на подводных крыльях), а память о ней осталась. Вернувшись в Бийск, город моего детства, как-то раз через много лет, я обнаружил, что Бия сильно обмелела, появилось много новых островов, и по думал, что, может быть, когда-нибудь эта река исчезнет совсем, как исчезла на наших глазах кедрово-пихтовая тайга ее истоков, и тогда мою ложку обнаружит какой-нибудь археолог из будущего, и она попадет в музей, ведь есть вещи, которые живут дольше, чем люди.

Один из секретов этого «умения общаться» у вещей (и это их выгодно отличало от «человеческих собеседников», особенно патологически повзрослевших, то есть таинственным образом утративших опыт детства, или вытесняющих его и настаивающих на своей идентичности) заключался в их, вещей, способности (ну, разумеется, скажем мы теперь, не вещей, а нашего сознания) к бесконечным трансформациям: стол легко превращался в поле боя или корабль, ковер - в шкуру мамонта или древнюю рукопись на забытом человечеством языке. Не помню момента (видимо, не хочу его помнить, что само по себе свидетельствует о травматическом характере утраты), когда вещи начали терять (впрочем, не вполне, а как бы исподволь и по неуловимо малым частям) эту свою способность превращений. Речь не о том, что подобранная палка перестала становиться саблей или автоматом, как раз нет, не перестала, но она «потеряла лицо», превращаясь в «саблю вообще» или «автомат вообще», а не саблю и автомат с особой и неповторимой судьбой. И тогда, не утверждаю что у всех так, но повествую о себе, вещи стали собираться: не так как мы, люди, сейчас - на конференции и симпозиумы, а в качестве экземпляров коллекции. Страсти и драмы живого общения со всеми персонажами соприсутствующего мира вещей стали как-то фокусироваться и сосредоточиваться на узком и, в силу этого, избранноэлитарном классе: спичечных этикетках, монетах, марках, морских и речных раковинах, минералах, бабочках, растениях на подоконнике (кактусах) и в гербарии (всех остальных). До сих пор помню свой трепет и полноту бытия «пред лицом» треугольной марки с изображением налима (одного из тех самых, которых я колол вилкой на галечной отмели в холодной воде реки моего детства) и надписью «Монгол шуудан», или стоившую целое состояние серию марок королевства Бурунди с изображениями слонов, бегемотов, львов и прочих представителей местной фауны. Помню их запах (не налимов и животных, а марок). Помню белоснежную с нежно-кремовыми подпалинами редкую раковину из рода Мигех, бог весть как нашедшую свой путь в тот шахтерский городок, где я совпал с ней во времени и пространстве и спас ее от незавидной судьбы пепельницы.

Вот, к слову, и о судьбах вещей, и это уже второй трюизм, вторая неновость из свойств вещей (помимо уже упомянутой околдован- ности и превращаемости), повествованием о которых я надеюсь развлечь читателя. Судьбы вещей, в отличие от уже, видимо, мной предугадываемых (конечно же, ошибочно, то есть высокомерно и предвзято) судеб окружавших меня людей, всегда казались мне интересней и богаче. Наверное, это было проекцией моей собственной небогатой событиями жизни, или, точнее, побочным продуктом восприятия этой жизни как недостаточно на фоне судеб вещей насыщенной: вещи пересекали недоступные для окружающих меня простых смертных и меня самого границы и приходили из эпох седой, как казалось, древности. Китайский чай путешествовал из-за географически для меня близкой, но от этого не становящейся более доступной границы, а зубы мамонта и костюм шамана в местных музеях (см. фото 20 вклейки), один из которых был создан усилиями моего учителя истории, были не только останками давно умершего мамонта и, по ощущению, едва ли не столь же давно умершего шамана, но и воротами в погибшие Атлантиды воображаемых миров, воплощающимися в моем мире тем «вещественней» и зримей, чем эфемернее оказывались сами вещественные свидетельства их, этих миров, прежнего существования. Трогать зуб мамонта (а это позволялось! - поздно, как непоправимо поздно я готов выразить свое восхищение и благодарность моему, увы, уже почившему школьному учителю) было могучим и действенным способом перемещения в каменный век, машиной времени, и, боже, как я все же завидовал судьбам и этой пачки чая, и этого зуба, и даже этого шаманского костюма, этим уцелевшим свидетелям миров и эпох, вход в которые был мне заказан.

И к ложке, и к шаманскому костюму, и, вот еще к деревенскому плетню рядом со старым домом моей тети на Алтае, плетеному из почерневшей на солнце лозы, затвердевшей от времени и напоминающей какую-то ископаемую кость, - я время от времени мысленно возвращаюсь и, кто знает, может и этнографом я стал благодаря им, вещам из моего детства.

Впрочем, как этнограф я никогда не занимался тем, что именуется на дисциплинарном жаргоне «материальной культурой». Казалось, что извлеченная из живого человеческого обращения вещь умирала. Вещи в частных коллекциях, в отличие от музейных экспозиций, представляются мне более счастливыми: их гораздо чаще касаются руки человека, их окружает аура сопричастности жизни владельца, их любят. Музей, конечно же, удобная экспериментальная площадка для специалиста, его полигон, его операционная, в которой вещи аналитически разлагаются, сопоставляются, сравниваются, выстраиваются в ряды и занимают свои места в классификациях и каталогах, обретая знаковую жизнь, далекую от их «нормальной»: никто не прядет на умолкнувших прялках, молчат шаманские бубны, а алтайский кам, владелец костюма, расшитого нитками каури, скорее всего, погиб в Шортанды - местечке, затерянном в казахской степи, куда ссылали в тридцатые годы, как я узнал позже из рассказов самих алтайцев, всех местных камов. Костюм сме нил несколько музеев и экспозиций, скорее всего, по обмену, пока не попал в известный мне тогда краеведческий музей, где я его и разглядывал, размышляя, впрочем, больше о (как мне тогда казалось) завидной судьбе выловленных, наверное, в Индийском океане раковин каури, а вовсе не об участи его прежнего владельца.

Быть может, угасание музейных вещей как-то связано с тем изначально примененным насилием (изъятием в ходе бесконечных наших экспроприаций, раскулачиваний, коллективизаций, сселений и переселений, укрупнений и т.п.)? В этом случае вещный мир музеев и выставок распадается на дары, находки, и добычу. Драгоценные книги из музейной библиотеки созданного моим учителем музея были даром некоего профессора Пенна, не по своей, видимо, воле оказавшегося в Сибири и являвшегося отдаленным потомком того самого Пенна, который основал штат Пенсильвания. Зуб мамонта, разумеется, относился к находкам. А вот костюм шамана, занимавший целый застекленный шкаф в другом музее моего детства (см.

фото 21 вклейки) - в городе, где я родился и проводил летние каникулы - был, конечно же, добычей, трофеем в узаконенном государством разбое.

Изъятие вещей из потока жизни и живого, не скованного ролью музейного экскурсанта, общения видится как еще одна причина их умирания. Знаковую, даже символическую жизнь, о которой я упомянул в связи с музейным заточением вещей, могут играть и играют и вещи «на свободе». Однако здесь они включены, помимо своих символических ипостасей, в многообразные связи и отношения с людьми и другими вещами и явлениями. Если мы с вами поразмышляем о загадках такой категории обыденного сознания как вещность, то, мне кажется, мы придем к заключению, что вещь живет лишь в действии, поэтому, помимо прочего, в понятие вещности входит изнашиваемость. Хранение вещей как антитеза изнашиваемости, их сбережение всегда поддерживается средствами мифологии, или идеологии: в семье - семейными преданиями;в случае музеев - официальными и поддерживаемыми государством и обществом представлениями о культуре. Мифология «теплее» идеологии, и вещам живется в ней уютней. Знаковость вещи в музейном контексте и ее же знаковость в потоке обыденной жизни - качественно разнятся. Именно из-за того, что за рамками музейного хранения вещь включена в более разнообразную и «свойственную» ей деятельность: прялка прядет; молоток забивает гвозди, окружающая такую вещь символика помимо общезначимого публичного измерения (того самого, на почве которого и вырастают официальные идеологии культуры) обладает еще и измерением личностным. Если кого-то не убедил мой пример с ложкой, я готов привести еще один, с уже упомянутым мной плетнем.

Как ложка деда, символизировавшая для меня весь мир уездного городка - бийского Заречья, где я часто проводил часть своих школьных каникул, так и плетень являлся для меня, городского мальчиш ки, воплощением загадочного мира русской сибирской деревни. Я упомянул слово «русской» лишь для того, чтобы подчеркнуть не свою близость, а наоборот, ту пропасть, через которую мне, приезжающему из города к родным для меня людям (в доме моей тетки, сестры матери, жил один из моих двоюродных братьев, с которым мы были неразлучны все детство) приходилось практически каждый раз заново выстраивать отношения, восстанавливая утраченное доверие, нет, не моих родственников, но всего их деревенского окружения, для которого не только я, бывающий там наездами, но и все мои родные, жившие там, практически всю жизнь, не были вполне своими (тетя учительствовала в местной школе, и деревенские ее выделяли по причине образования; дядя работал кем-то в конторе колхоза и, следовательно, относился к «начальству»), Я со своим городским русским языком поначалу едва понимал каждое второе слово и не только по причине иного их произношения, но и из-за того, что сами слова оказывались сплошь и рядом неизвестными. Причем деревенские оказывались все же более сведущими относительно мира, откуда явился я, чем я, плохо разбиравшийся во взаимоотношениях их вселенной: мой язык был знаком им по школе, радио, газетам; их язык и логика их поступков прояснялись для меня не вдруг. Приходилось учиться, сопоставляя виденное и слышанное, и постепенно уясняя, что, например, «емуранки» - это суслики, а «кожушки» - чертополох и татарник.

Но вернемся к плетню. В какие такие действа вовлечен был по- луразвалившийся плетень напротив старой деревянной избы моей тети, освещавшейся по вечерам керосиновой лампой (электричества в те годы в этой деревне еще не было)? Стоял себе и стоял, неизвестно, кстати, что огораживая. Никакого дома напротив не было; тетина улица была однолинейная и недлинная, открывавшаяся на большой кочковатый луг, поросший этими самыми кожушками и другой разной травой, например, сусаком (тоже неведомое в городе слово, и подобно емуранкам, как это я выяснил много позже - тюркизм, проникший, скорее всего, от некогда соседствовавших кумандинцев), болотной травой, выдернутые беловатые концы стеблей которой какого-то чуть сладковатого и крахмалистого, но приятного вкуса, мы, мальчишки, с удовольствием ели. Из травы, когда мы босые мчались по ней (летом обувь надевалась только в случаях поездки в город и только на время самой поездки, не по причинам экономии, а из-за того, что босиком было удобней) вылетали сотни бабочек голубянок. Впрочем, сам плетень явно кому-то принадлежал; дом его владельцев стоял в стороне, а за плетнем возносились высокие и густые старые ивы и, кажется, виднелся какой-то огородик с картошкой и неизвестно чем еще. Никогда я не видел обитателей этого дома - хозяев плетня. И хотя сам плетень был совсем рядом, наши детские маршруты не то чтобы за него, но и к нему никогда не пролегали. Разве что он немо наблюдал за нашей игрой на лугу в лапту и бабки (игры, конечно же, в ту пору в городе уже неизвестные, но в моей деревеньке продолжавшие жить). Самое главное действие плетня было даже не огораживание какой-то обходимой уважительным молчанием тайны, но то простое обстоятельство, что он был сплетен. Здесь уж я был вынужден опираться на свое воображение, поскольку понимал, что я сплести такой плетень не мог; нужны были крестьянские умения обращения с лозой и крестьянские руки, и хотя я никогда не видел хозяев плетня, но крестьянских рук в этой деревне я мог увидеть немало. Они поражали меня не меньше плетня и как-то рифмовались с ним, своей узловатостью, распухшими от работы суставами, об- ветренностью и цветом. Рассматривая плетень, я видел эти руки, а, глядя на руки, я видел сплетения толстых обветренных ветвей. Руки шахтеров в городе, где я учился в школе и где жил зимой, были твердые, черные и разношенные, скорее похожие на шахтерские сапоги, чем на руки-плетни моих деревенских знакомых. До сих пор помню руки теперь уже давно умершей бабушки Арины, не моей городской бабушки, а бабушки моего двоюродного брата. Руки ее чаще других рифмовались с плетнем, так как жила она совсем от него недалеко - в доме тети. В дошкольном и раннем школьном возрасте я был абсолютно уверен, что именно она взрастила Пушкина, не только из-за ее имени, но и из-за ее певучего языка и деревенского проживания; то обстоятельство, что деревенька моя называлась иначе, меня нимало не смущало: Пушкин, мне было известно, убит, старушка переехала и воспитывала теперь моего брата, который выезжая в город, страшно по ней скучал, даже иногда плакал и требовал отвезти его «к бабушке Арине». Здесь образ брата с его неизбывной тоской по деревенской старушке как-то сливался с образом самого поэта, что еще более утверждало меня в подлинной сопричастности бабушки Арины судьбам русской литературы.

Получается, что главным свойством плетня и основным его действом, во всяком случае, именно так он действовал на меня, было отмыкание памяти. Наверное, вольная жизнь плетня, омываемого теплыми запахами парного молока и коровьего навоза, нагретой на солнце и не вдруг остывающей дорожной пыли и прелой листвы, а вечером - приносимыми из оврага за огородом звенящим от первого вечернего комара крапивным духом и волнами поднимающейся вместе с туманом симфонией речных ароматов от недалекой старицы, симфонией, в которой явственно различались ноты кувшинок и лилий, ряски и роголистника, а для неравнодушного носа - даже запахи спящих в глубине рыб: тугих полосатых окуней, прохладной плотвы и ленивых линей - запахами, которые так пропитали его, что уже даже, нет, не его вид, а только воспоминание о нем властно перемещало меня в деревню. Прошло много лет, с тех пор как я расстался с ней. Но вот недавно, наткнувшись на магазинной полке на книгу «Плетение из ивового прута» я не смог пройти мимо. Старый знакомый смотрел на меня с каждой фотографии и рисунка, размножаясь и отражаясь в бесчисленных своих детках и внучатах - корзинках, абажурах, креслах-качалках, отворяя калитку, в казалось, навсегда ушедший мир деревенского детства...

<< | >>
Источник: Э. Гучинова, Г. Комарова. Антропология социальных перемен. Исследования по социальнокультурной антропологии : сборник ст. - М. : Российская политическая энциклопедия (РОССПЭН). 2011

Еще по теме Детство вещей:

  1. ГЛАВА XIII О ГЕНИИ ТЕХ, КТО, НАМЕРЕВАЯСЬ ДОБРАТЬСЯ ДО ПРИРОДЫ ВЕЩЕЙ, СОСТАВЛЯЕТ АБСТРАКТНЫЕ СИСТЕМЫ ИЛИ НЕОСНОВАТЕЛЬНЫЕ ГИПОТЕЗЫ
  2. СЛОВО О СВЯЗИ ВЕЩЕЙ ВО ВСЕЛЕННОЙ '
  3. Школьное детство
  4. ФИЛОСОФИЯ АНТИЧНОСТИ
  5. ИЗ ДЕТСТВА - С ПРИВЕТОМ398 АВТОЭТНОГРАФИЧЕСКИЕ ЭТЮДЫ
  6. Детство вещей
  7. О вещности вещей и веществ
  8. Мир Взрослых и Мир Детства: трансформация отношении как фундаментальный вызов современной эпохи
  9. ПЕРИОД РАННЕГО ДЕТСТВА (1-3 ГОДА)
  10. ПЕРИОД ДОШКОЛЬНОГО ДЕТСТВА
  11. Глава XI ТРУДОВОЕ ВОСПИТАНИЕ
  12. Детство
  13. Пятый этап. Взаимодействие с собственным ребенком