<<
>>

Культура и перевод: от спонтанного к рефлексивному

Итак, рефлексия — это философское открытие: рефлексия как обращенность сознания на самое себя, связанная с субъективностью, стала основанием всей западноевропейской философии. В европейской семье находится и Россия, однако ее культурный, языковой, концептуальный строй имеет свою специфику.
Рассмотрение предъявленного здесь материала позволяет прояснить некоторые аспекты того, как складывался общий литературный язык, как строились концептуальные языки, каким образом формировалось отношение к наследию европейской интеллектуальной традиции. Здесь будут рассмотрены лишь несколько важных моментов этого отношения - прежде всего под углом зрения перевода и познания. Стержневой момент для нас здесь — это траектория выработки рефлексивного подхода — не только как отточенной философской процедуры, но и как постепенно складывающегося отношения к языку, к жизни в культуре, преодолевающего спонтанность. Этот переход от спонтанного к рефлексивному выводит на первый план возникновение самой потребности в мысли, осознание ее роли в делах, торговле, науке, необходимость взаимодействия с ближними и дальними соседями. Разумеется, философская рефлексия из этой первичной культурно-исторической рефлексии прямо не выводится, однако отсутствие такой культурной потребности в мысли о самих себе, нехватка средств ее формирования лишили бы философскую рефлексивную работу реальных оснований. Потребность культуры в рефлексивной установке — это вопрос о языке литературном, вопрос о языке мысли, вопрос о концептуальных языках и терминологических ресурсах, необходимых для развития науки и образования и соответственно — вопрос о переводе с языка на язык, из культуры в культуру.

г

Вопрос о развитии русского языка как литературного и концептуально-терминологического имеет огромное значение. К тому же он нагружен идеологическими обертонами, прямо с языком и культурой не связанными.

Несколько лет назад мне довелось составлять отчет о состоянии русского языка и его исследований, преподавания, культурных функций для доклада на юбилейной конференции, посвященной 50-летию ЮНЕСКО. Некоторые темы доклада были фактически связаны с нарастающими тенденциями этнодетерминизма в подходе к языку, культуре, обществу и прежде всего — с примысливанием этнической, национальной составляющей в любое изучение общества и культуры. В этой связи нам важно понять, где вопрос о собственной культурной специфике должен быть заострен, а где — скорее приглушен или даже взят в скобки — если, конечно, мы стремимся включить те или иные локальные процессы в более широкую — общеевропейскую или даже всемирную перспективу.

Те проблемы, которые важны сейчас для русской культуры, существенны и для других культур — в частности, в тех новых государствах, которые были образованы после распада Советского Союза. Несмотря на так называемые «лингвистические войны», происходившие в 1990-е годы, на выдвижение проблемы национального языка в центр социально-политического самоопределения, на декларативные заявления о том, что учебники по всем отраслям знания могут быть в одночасье созданы на том или ином языке, не имеющем прочных навыков терминологического словоупотребления, развитие языка и культуры не поддается таким волевым импульсам. А потому все то, что мы говорим о дефицитах, нехватках, о необходимости развития русского концептуального языка, относится также (и даже в еще большей степени) к другим языкам и культурам — украинской, белорусской, сербской, хорватской и пр.

В русской культуре можно вычленить три основных периода осознанной работы над языком и переводами — послепетровский (середина XVII в.), первая треть XIX в. и постсоветский период (последние два десятилетия). Эта периодизация в известной мере условна (не менее важен, например, и рубеж XIX и XX в.), однако при всей ее условности она все же позволяет сосредоточиться на существенных моментах темы познания, перевода, выработки

средств для познавательной и переводческой работы.

***

Итак, первый период — послепетровский.

Общая ситуация, с которой столкнулась культура, открывавшаяся к Западу, предполагала осознание ограниченности собственных ресурсов. В силу целого ряда историко-культурных обстоятельств, на которых мы сейчас не будем специально останавливаться, российская культура приняла христианство «не на греческом, а на болгар- ском», иначе говоря, она взяла античную культуру через посредство языка, изначально мало понятного людям и постепенно делавшегося все менее понятным544: Эта картина развития русской философии, которую рисует Г. Шпет, в наши дни нередко подвергается критике, в частности, и по отношению к оценке возможностей церковно-славянского языка. Взгляд на историю развития русской культуры и языка, предлагаемый Шпетом, я отнюдь не считаю единственно возможным, однако не могу не отметить, что он (среди всех других мне известных) лучше всего согласуется с тем эмпирическим материалом, который мне удалось поднять в работе над темой. В той картине развития русской культуры и русского языка, которую предлагает Шпет, для меня особенно важны два концептуальных момента: с одной стороны, трезвая констатация нехваток и дефицитов, а с другой — фиксация положительных и продуктивных усилий по преодолению этих нехваток — как достойная человеческая позиция в культуре.

Отправным моментом и стимулом к развитию были ощущение (или осознание) культурных и концептуально-языковых нехваток и стремление к их преодолению. Шпет эмоционально и подробно описывает это состояние: «Языков древнего мира и, следовательно, языка евангелий и языков отцов церкви мы не знали. Мы не могли даже переводить. За нас переводили греки, болгары, сербы, и переводили не на наш русский язык, а на язык чужой, хотя и близкий к нашему. Но и переводной литературою мы были нищенски бедны. Невежество, как известно, не только не умеет от- вечать на вопросы, но не умеет и задавать их»545. И в самом деле, если в Европе по-латыни понимал каждый дьячок, то в России даже просвещенные люди скорее отстранялись от греческого интеллектуального наследия546, нежели следовали ему.

Одной из причин этого была, по-видимому, именно культурно-языковая ситуация: принятие варварским Западом христианства на латинском языке позволило некоторым общественным слоям и, прежде всего, образованному духовенству и знати, ощущать себя подлинными преемниками античной культуры, тогда как русская культура была оторвана от этих прямых истоков мысли и культуры; а отсюда — все величие задач, связанных с разработкой собственного языка мысли.

А отсюда — и огромная роль переводной литературы в культуре московской Руси, которая была отмечена целым рядом историков и филологов. Тому есть убедительные свидетельства. Среди важнейших — работы А.И. Соболевского547, который показал гораздо большее значение переводной литературы, в сравнении с оригинальной, в период с XIV по XVII в. русской культуре и снабдил перечень переводов краткими, но емкими филологическими комментариями, которые и в наши дни позволяют читателю составить представление о сложностях на пути выковывания русскоязычной терминологической лексики (ср. его ремарки о языке переводов: тяжелый; ученый, но неудобочитаемый; удобочитаемый с вкраплением полонизмов и малорусизмов и т. д. и т. п.). А потому стоит привести здесь в развернутой форме некоторые свидетельства Соболевского о развитии переводов в России XIV—XVII вв.

«Переводная литература в древней Руси имела гораздо большее значение, чем оригинальная.

Она была несравненно богаче, чем оригинальная.

В первые века существования русской письменности число переводов, сделанных южными славянами с греческого на церковнославянский язык и перешедших от южных славян к нам, было довольно значительно. Можно думать, что в это время русские уже могли читать почти все те южно-славянские переводы IX-X веков, которые мы знаем по дошедшим до нас спискам. Между тем число русских оригинальных литературных произведений было совсем ничтожно».

<...> «С половины XVI века южнославянские переводы, как древнейшие, IX-X веков, так и более поздние, XIII-XV веков, особенно первые, перестают в Московской Руси читаться, будут для русского читателя уже малопонятными; впрочем не без исключений.

Но с того же времени появляются, и чем ближе к концу XVII века, тем все в большем количестве, - новые переводы и с греческого, и особенно с латинского, польского и немецкого языков. Они наполняют собою литературу Московской Руси XVII века, и среди них почти затериваются русские оригинальные произведения того же времени».

<...> «Что бы мы ни взяли из области народного поэтического творчества, верования, легенды, сказки, песни, духовные стихи - во всем мы заметим следы влияния именно переводной литературы. Новые эпохи в истории древнерусской литературы составлялись также переводами; иначе говоря, культурные движения в Московской Руси находили себе выражение не в оригинальных произведениях, а в подборе переводов, в стремлении заимствовать переведенные у южных славян произведения известного содержания или в усилиях организовать в Москве переводные работы в определенном направлении» '9'.

При этом большинство переведенных книг представляли собой толкование церковных ритуалов, мест из Священного Писания, святоотеческие произведения; кроме того, переводились книги по арифметике, геометрии, астрономии, астрологии, экономии, сельскому хозяйству, коннозаводству и пр. Характерно также большое количество астрологических и поваренных книг — что вполне соответствует некоторым предпочтениям нынешнего времени. К счастью, историки и филологи собрали и сберегли для нас бесценную информацию о том, кто, что, как переводил. Эту работу делали преимущественно переводчики из посольских приказов, монахи (более образованные, но также вынужденные переводить все без разбору — и анатомию, и географию, и проповеди); книги для перевода рекомендовали служилые иноземцы ( среди них попадались и ценные произведения); переводы делались большей частью с латинского (как языка науки в Польше и в Западной Европе), с польского (им владело большинство переводчиков), а также немецкого, белорусского и голландского; прямые переводы с других западно-европейских языков в допетровское время были почти неизвестны.

Например, труды римских классиков, средневековых и современных авторов — немцев, французов, англичан, итальянцев, испанцев — переводились или с голландских изданий XVI—XVII в., или с польских переводов. Практика перевода с оригиналов, без польского посредничества, начинается в России лишь при Петре I.

В русской культуре огромной проблемой была, таким образом, неразработанность русского литературного языка и тем более — русского концептуального языка; отсутствие слов, которые могли бы стать эквивалентами переводимым терминам и понятиям. Переводчики и ученые Петровского и послепетровского времени приложили немало усилий к тому, чтобы продвинуться на этом пути. Если в литературе удалось справиться с этими задачами достаточно быстро, то в области научной терминологии этот процесс шел медленнее. Уже в царствование Петра I в России не только создавались навигацкие, инженерные, артиллерийские школы, столь нужные отечеству, но и делались переводы книг по научным, административным, правовым вопросам. Петр призывал переводчиков писать понятным языком548, считал необходимым издавать переводы одновременно с подлинниками, поощрял создание учебников и словарей (так, в его время были изданы немецкая азбука, а также латинские, славянские, немецкие словари), заказывал книги для перевода549 и др.

Среди главных деятелей русского просвещения и одновременно переводчиков послепетровской эпохи назовем прежде всего Василия Тредиаковского (1703-1768). Тредиаковский был переводчиком Академии наук (с 1732 по 1745), потом профессором красноречия (1745-1759) при академическом уни- верситете. Подчеркивая культурную роль иностранных языков, он одновременно отстаивал необходимость владения родным языком. Разработка русского философского языка стала доступна Тредиаковскому сразу по нескольким обстоятельствам. Во-первых, он был профессиональным переводчиком (и служил в этом качестве в Академии наук с 1732 по 1745 г.), получил образование в России (Славяно-греко-латинская академия) и за границей (Сорбонна, магистр богословия). Во-вторых, он был профессиональным литератором (придворным поэтом императрицы Анны Иоанновны), автором трактата, обосновавшего возможность силлабо-тонического стихосложения в России, автором литературных произведений, следовавших эстетике Буало. Наконец, в третьих, он был также «историком философии» - переводчиком ряда работ (в том числе «Новой Атлантиды» Фрэнсиса Бэкона), автором собственных философских произведений. Таким образом, именно широкий спектр умений и навыков - художественных, интеллектуальных, переводческих - и позволил ему сыграть такую важную, можно сказать, основополагающую роль в создании русского философского языка550.

В своих работах, например в «Слове о премудрости, благоразумии и добродетели551 - философском трактате о пользе премудрости и вреде ее хулителей (подразумеваемый предмет критики тут - Ж.-Ж. Руссо), Тредиаковский утверждал, что в мысли (или, как он говорил, в «умствовании») заключается главное положительное качество рода человеческого. При этом дело не ограничивалось декларациями: Тредиаковский вел активную работу но созданию и развитию русского философского языка, причем делал это вполне систематично. Так, трактат «Слово о премудрости» написан по-русски. Однако в постраничных сносках к этому сочинению он дал латинские (классические или средневековые) эквиваленты всех важнейших понятий, а в конце текста для пользы усвоения «философических знаний» теми, кому было легче читать по-французски, приложил перечень французских эквивалентов всех основных понятий, употребленных в трактате. По-видимому, такой двойной пе- ревод был необходимой для читателей поддержкой философского письма на русском языке. При этом Тредиаковский изобрел русские эквиваленты для ряда фундаментальных философских понятий: это бытность, бытие (existentia), существо (substantia), сущность (essentia), ум (mens), разум (intellectus purus), разумность (intellegentia), чувственность (sensatio) и др. Тредиаковский предложил собственно перевод, а не просто транслитерацию таких социально-политических терминов, как демократия (его вариант: народодержавие), аристократия (благородных держава), олигархия (не многих нарочитых начальствование), монархия (единоначалие царское) и др. Многие понятия, явно еще не устоявшиеся, приводятся в разных вариантах, таковы «истина» и «истинство» (veritas), «бытность» и «бытие» (existentia), «протяжение», «распростертие» (extentio) и др.

Мы, конечно же, сразу обращаем внимание на то, что, хотя в приложенном словарике французских соответствий есть, разумеется, и sujet и ohjet, у Тредиаковского таких привычных нам теперь философских слов, как «субъект» и «объект», нет: у него это соответственно «подлежащее» и «предлежащее». Современное нам понятие «образование» предстает у Тредиаковского как «воображение» (вхождение в «образ»), а потому современный читатель теряется, без историко-лингвистического комментария, в таких, например, местах трактата, где «образование» выступает как корень, источник страстей. И сейчас для нас интересны такие предложенные Тредиаковским варианты словопонятий, как «делание в нашем уме» (operatio), «подвиг- новение» (impulsio), «служащий орудием» (instrumentalis), «данное опытами» (experimentalis) и проч. По крайней мере, всё это - переводы, а не просто транслитерации, как в наших нынешних «операции», «импульсе», «эксперименте». Universalia (универсалии) Тредиаковский переводит как «повсемествен- ные», seria - как «ряды», что и сейчас представляется актуальным и уместным. В некоторых случаях мы видим у Тредиаковского процесс поиска термина и некоторые не закрепившиеся затем в языке гипотезы - так, он говорит о числах «целых» и «ломаных» («дробных»). Он не только делает ряд предложений по переводу понятий из истории философии, но и вводит само понятие «философской истории», в которой речь идет о «любителях», «распространителях» и «возобновителях» (очень точный и полезный для нас сейчас набор терминов) «философического знания».

В своем «Очерке развития русской философии» Г. Шпет, с пристальным вниманием относившийся к тем аспектам русской культу- ры, которые были связаны с развитием языка и других средств мысли, отмечает, что за столетие между серединой XVII и серединой XVIII в. было сделано огромное количество переводов552, в частности, в списках переведенных работ стоял целый ряд греческих и римских авторов553. Проблема заключалась в другом: эти книги некому было читать, они почти никого не интересовали: «Но кому, кроме переводчиков, это было на пользу? Отпечатанные экземпляры кучами валялись в типографии и на складах, сбывались под макулатуру или сжигались. Читателя не было. Но — что, может быть, было еще важнее — языка не было (курсив Шпета)»554. В. Н. Карпов, переводчик Платона в XIX в., пишет о своих предшественниках Па- хомове и Сидоровском, переводчиках Платона в XVIII в., оправдывая их педантизм, а также изобилие церковно-славянской лексики: «с тогдашним русским языком можно ли было сделать что-нибудь удачнее?»555. Шпет заключает, что вряд ли это было возможно: «Россия не вышла еще из того состояния, когда у народа нет своего литературного языка»556. При этом важнейшее для нас — даже не само наличие языковых и концептуальных нехваток, но скорее то, что в культуре предпринимались осознанные усилия по развитию русского языка и, в том числе, русского концептуального языка, причем иногда — на уровне самой развитой европейской науки.

da.

Одним из самых замечательных памятников истории создания русского языка как литературного и научного является Словарь российской Академии, вышедший в конце XVIII в. Он составлялся по модели Словаря французской Академии. Ряд историков, в частности, М.И. Сухомлинов, изучавший структуру и принципы словаря сто лет спустя, считал его исключительно ценным достижением науки того времени. В самом деле, этот словарь собрал весь наличный материал тогдашнего литературного языка (434 ООО слов), а также представления о языке, о происхождении слов, об отношении книжных и разговорных жанров, об иностранных словах и технических терминах в русском языке и др. Члены комиссии по подготовке Словаря (филологов среди них, к сожалению, не было, однако тогдашняя филология не была развитой дисциплиной) собирали слова, начинавшиеся на те или иные буквы алфавита, составляли таблицы, писали комментарии к словам, расчленяя их, в частности, на древние, областные, технические. При этом пояснительный материал брался из трудов российских писателей (Ломоносов, Сумароков), из летописей, из предшествующих изданий различных словарей. Согласно филологическим понятиям того времени, русский и церковно-славянский рассматривались не как отдельные языки, но как разные способы выраже- ния; различия между ними не в содержании, а в стиле: говорить надо по-русски, а писать по-славянски (русский язык называется в словаре то российским, то славянороссийским). В словаре было представлено не только московское наречие, но также элементы наречий Малороссии, Сибири, Камчатки, Урала, Поволжья и др. При издании Словаря активно обсуждался вопрос о том, стоит ли включать в словарь только общеупотребительные слова, или также слова, взятые из различных искусств, наук и ремесел. В результате споров одержало верх второе мнение, причем было решено представлять эти понятия «или принятыми уже русскими словами, или вновь, по правилам произведения слов, сделанными»557. И это — свидетельство важнейшей культурной установки — осознания необходимости вырабатывать язык понятий, действительно овладевать заемными средствами мысли, а не просто имитировать, транслитерировать их внешний облик.

Таким образом, в этом Словаре было впервые в русской культуре было систематически проведено научное требование — вырабатывать русскоязычную терминологию в различных областях знания. При этом самые даровитые и осторожные не изобретали русские слова по собственному произволу (как это делал потом адмирал и писатель Шишков, требовавший русификации любой ценой), но обращались в поиске слов к древним формам русского языка. Наряду с общим требованием строить русскоязычные слова, в порядке исключения допускалось и использование иностранных (среди них были, в частности, математические понятия, обозначения чинов и должностей, а также ряд слов бытового значения, вошедших в обиход из-за долгого соседства с азиатскими народами), как уточняла кн. Дашкова, бывшая тогда президентом Российской Академии. Судить о результатах выполнения этого предписания мы можем теперь по итоговым спискам терминов, предложенных в Словаре: так, медицина именуется там «врачебной наукой», ботаника — «травоведением», география — «землеописанием», астрономия — «звездословием», библиотека — «книгохранилищем», обсерватория — «наблюдалищем» и др.558. Как видим, ни одно из этих нововведений не удержалось в терминологических слоях русского языка: все они были позднее заменены словами с иностранными (латинскими или греческими) корнями. Но сама установка на развитие родного языка при умеренно сдерживаемом заимствовании иностранных слов весьма поучительна и для всех дальнейших периодов русской культуры и истории, в том числе настоящего559. В целом, несмотря на отдельные допущенные ошибки (особенно в вопросе происхождения слов), ученые последующих поколений считали Словарь «превосходным произведением», а Карамзин, например, подчеркивал, что в этой работе Академия впервые обратила внимание на необходимость филологической разработки русского языка. Так что можно быть уверенными: герои и предшественники на ниве словесно-терминологической у нас есть...

***

Второй важный период русской культуры, в который была осознана необходимость переводов и выработки понятийного языка, связан с самым важным после Петра событием — Отечественной войной 18І2 года и походами в Европу 1813—1814 гг.: они имели широкое образовательное значение, требовали установления многообразных культурных связей с Европой. Военная победа над Наполеоном лишь подчеркнула социальные и культурные дефициты русской культуры на фоне культуры европейской. С какими ресурсами входит в этот культурный мир Россия? Об итогах предшествующего периода в развитии образования, культуры, языка есть немало свидетельств. Среди них — живые конкретные наблюдения. Вот одно частное, но весьма характерное свидетельство дефицитов русского концептуального языка; его дает нам немецкий профессор Роммель, работавший по приглашению в Харьковском университете. Его наблюдение над жизненными установками и интеллектуальными ориентирами российских студентов относится к первым двум десятилетиям XIX в. Сейчас оно может показаться нам парадоксальным, тем более интересно внимательно к нему приглядеться. Вот оно, это свидетельство, приводимое в книге профессора Багалея, посвященной истории Харьковского университета. «Вообще везде высказывалось преобладающее стремление русских к практическим наукам, в особенности к математике, в которой они оказывали (так! — Н.А.) изумительные успехи. Зато понимание высшей философии и филологии было почти недоступно им. Так впоследствии при переводе одним студентом на русский язык моего введения в дидактику, в котором встречались отвлеченные понятия: ум, разум, остроумие и другие душевные качества, я заметил, что они сами не понимали тонких различий своего органического, отмеченного печатью древности, языка или же открывали эти отличия только чрез сравнение с соответствующими корнями немецких слов»560.

Сразу замечу: немецкий профессор, по-видимому, прав, упрекая студентов в незнании родного языка и его концептуальных возможностей, однако, он явно неправ, упрекая студента — переводчика своей работы — в том, что он улавливает специфику русскоязычной терминологии лишь при сопоставлении ее с немецкой: именно так, на ранних стадиях развития концептуальных языков, только и можно уловить специфику терминологических возможностей родного языка. При этом проф. Багалей проницательно уточняет причины и основания настороженно-опасливого отношения студентов к «высшей философии и филологии»: «Что же касается трудности усвоения высшей филологии и философии, то она объясняется неразработанностью тогдашнего русского научного языка, и в этом деле иностранные профессора, не знавшие по- русски, не могли оказать слушателям никакой помощи и поддержки (курсив мой. — Н.А.)»561. Необходимо еще раз подчеркнуть оба эти тезиса: ресурсы собственного языка становятся нам заметны лишь в сопоставлении его с другими языками, однако развить свой язык и концептуальное мышление, заполнить концептуальные дефициты можем только мы сами — иностранные профессора тут ни при чем... Впрочем, кажется, вскоре цифры обучающихся естественным наукам, с одной стороны, и философии с филологией, — с другой, выравниваются, во всяком случае философов и филологов становится больше, чем в тот момент, о котором пишет проф. Роммель. И этому поколению образованных людей предстояло взять на себя осуществление культурной задачи по развитию русской культуры, русского языка, русскоязычной терминологии. Однако без определенной рефлексивной установки, без определенной позиции в культуре эта работа осуществляться не могла.

Как известно, судьба философии и ее преподавания в России была тесно связана с революционными событиями в Европе 1830, 1848, 1871 гг., когда каждый раз под подозрение попадали кафедры философии как источники европейской мыслительной «заразы». В середине XIX в. знаменитая формула Ширинского-Ших- матова: «польза философии не доказана, а вред от нее возможен» — комично противоречила стараниям профессоров уваровского времени доказать пользу философии. Специфика развития русской философии — с точки зрения вопроса о формировании понятийного языка и средств мысли — заключалась в том, что предметом, на котором впервые пробудилось рефлексивное отношение к предмету и потребность в формировании осознанной мысли о нем, стала литература, а не наука, как это было в Европе. И произошло это одновременно с творческим усвоением и пересозданием гениями Пушкина и Жуковского европейского романтизма. В любом случае, без предварительной духовной работы философия появиться не могла: требовалось выработать не утилитарное, а рефлексивное отношение к культуре, к мысли. Рассуждая об этой культурной необходимости, Г. Шпет опирается на Виктора Кузена и заимствует у него представление о рефлексивной установке в противовес спонтанной. Это различение в контексте вопроса о генезисе философской установки в культуре представляется мне удачным и полезным, и я тоже им пользуюсь. Кузен, по мысли Шпета, «удачно выбрал термины, противопоставив познание спонтанное познанию рефлексивному. Первое дается всем, второе — немногим, желающим отдать себе отчет в первом, из чего и видно, что второе без первого не бывает, но зато оно способно вновь стимулировать это первое»562. А отсюда — важнейший для нашего рассуждения поворот мысли: в русской культуре не было еще науки, над которой можно было бы рефлектировать, но уже развивалось культурное творчество, работа над языком, шло создание собственной литературы: прежде всего язык и был объектом культурного творчества, а затем — литература и история. В свете этого представления о рефлексии над языком становится ясно, что когда россияне в петровский и послепетровский период призывали немцев в учителя, это учение вполне могло касаться навыков мысли, но еще не имело подлинно своего предмета, — можно даже сказать, что предмет этот оказывался в известном смысле фиктивным (objectum fictum), что научной рефлексии не на чем было развиваться. А отсюда и вопрос: какой от всего этого прок? Быть может, это хотя бы в какой-то мере оправдывает незадачливого студента профессора Роммеля из Харьковского университета, а также тех студентов, которые некогда увлекались утилитарными материями и не особенно стремились учиться философии и филологии...

Отныне побуждение к рефлексивной работе все отчетливее прорастало в культуре. Одно дело — спонтанное развитие русской народности, другое — «луч рефлексии», который дает ее осознание и подталкивает к построению сознательной истории. В этом поиске опоры для самостоятельного движения и обреталось, уже как определенная внутренняя установка, «непреодолимое побуждение к рефлексивной работе мысли»563. Особую и огромную роль сыграло в этом процессе освоение европейского романтизма: на российской почве он «превращался из чувства в философскую задачу, в радикальном решении которой рассеивалась сумеречность спонтанного переживания»564. Собственная литература, развивавшаяся в России, уже имела свой собственный объект для размышлений. И это был момент эмансипации от внешних влияний: раз литература образовывалась своя, значит и рефлексия на нее должна была быть своею. Периоды впитывания французской культуры (протагонистом этого процесса был Карамзин), а также немецкой культуры (протагонистом этого процесса был Жуковский) привели к необходимости не только почувствовать, но и понять, как именно эти влияния могут у нас преломляться: усвоить их было необходимо, однако «нужно было отдельно учиться применить их к решению своей проблемы (курсив мой. — Я.А)»6'3. Под совокупным воздействием французского, немецкого, английского романтизма в России возникло нечто свое, национальное. Одна из возможных параллелей, которая заслуживала бы отдельного изучения, — это создание немецкого концептуального языка, давшего толчок развитию немецкой философии в первой трети XIX в. Немецкий терминологический язык интенсивно вырабатывался начиная со второй половины XIX в., однако романтическая эпоха дает ему новый импульс.

При этом возникло интереснейшее культурное явление, которое мы не всегда учитываем сейчас, рассуждая, например, о лите- ратуроцентризме русской культуры: именно литература, выступавшая как нечто самодостаточное, заведомо неутилитарное, как цель в себе, фактически подталкивала философию на путь самостоятельности и самоопределения. Однако философия не могла состояться вне системы языка и концептуальных средств, пригодных для рассуждения на уровне других философских языков Ев- ропы. При этом другие переводческие опыты культурной Европы далеко не всегда оказывались примером. Так, Пушкин подчеркнул, как мы бы сейчас сказали, неадекватность французских «исправительных переводов», когда в угоду собственным представлениям о хорошем вкусе, выдвигавшимся за универсальные, переводчики переписывали и Гомера и Шекспира. Русскому характеру, «переимчивому и общежительному», вовсе не нужна такая переводческая и общекультурная установка. Тезис о литературе как привилегированном объекте рефлексии побуждает нас сейчас внимательнее присмотреться к тому, какими способами литературное творчество прорастало в философскую рефлексию. Эти прорастания были опосредованы задачей выработки русского метафизического языка, то есть отвлеченного языка понятий.

Лучшие умы того времени все яснее осознавали необходимость развития понятийного (прозаического) языка — такого, какой существует в более развитых (скажем прямо, не боясь обвинений в политнекорректности) литературах. Во времена Пушкина и его современников такой язык называли «метафизическим языком». Так, в письмах П.А.Вяземскому Пушкин рисует целую программу этой реформы: «Когда-нибудь должно же вслух сказать, что русский метафизический язык находится у нас еще в диком состоянии. Дай бог ему когда-нибудь образоваться наподобие французского (ясного точного языка прозы, т. е. языка мыслей — (Курсивы мои. — Н.А.)). Об этом есть у меня строфы три в Онегине»565. Или еще, в отрывке под заглавием «О причинах, замедлявших ход нашей словесности»: «.Ученость, политика и философия еще по-русски не изъяснялись — метафизического языка у нас вовсе не существует... Даже в простой переписке мы принуждены создавать обороты слов для изъяснений понятий самых обыкновенных...(Курсив мой — Я. А)»566.

В этих письмах Пушкина, прежде всего — Вяземскому, писателю и переводчику, во многом — единомышленнику, содержится целая программа развития русского языка как языка мысли; предлагается развивать русский язык не в самом себе, но глядя на другие языки и используя сопоставительный опыт (так, сопоставление с французским присутствует здесь постоянно). Фактически здесь ставится вопрос о создании языка понятий в таких областях, как «ученость, политика, философия», которые, по словам Пуш- кина, не имеют возможности «изъясняться по-русски». «Предприми постоянный труд, пиши в тишине самовластия, образуй наш метафизический язык, зарожденный в твоих письмах — а там Бог даст»567. Нагнетая глаголы в повелительном наклонении: «предприми...труд, пиши, образуй наш...язык...», Пушкин поощряет творческую работу друга. При этом хотелось бы узнать у текстологов-специалистов, что в данном случае значит «в тишине самовластия»? Значит ли это «пиши, направляя силы на то, что сам считаешь нужным (иначе говоря, будучи автономным, властвуя собою)»? Или же «трудись — там, где внешнее давление (самовластие) приглушено и оставляет тебе свободу творческого труда?» И вот еще что важно. Пушкин уточняет: пиши, образуй метафизический язык, «зарожденный в твоих письмах». Это значит, что переписка образованных людей была индикатором понятийных нехваток («даже в простой переписке мы принуждены создавать обороты для изъяснений понятий самых обыкновенных»), так и лабораторией новых возможностей языка. Это не абы какое письменное общение, но общение людей, свободно владевших несколькими языками и потому способных сопоставлять их смысловые и креативные возможности. Таким образом, русский понятийный язык, если обобщить эти высказывания Пушкина, может и должен развиваться в трех главных контекстах: в переписке, в собственном творчестве и, конечно — в переводе с иностранных языков.

Именно поэтому Пушкин с надеждой смотрит на переводческую работу друга (сам он делал лишь поэтические переводы) — следит, поощряет, подробно объясняет, чего именно он от нее ждет. В частности, вопрос о разработке «русского метафизического языка» встал применительно к переводу с французского последней романтической новинки — романа Бенжамена Констана «Адольф», над которым работал Вяземский. Насколько можно судить по собственным высказываниям Вяземского, он полностью принял пушкинскую программу развития русского метафизического языка, так что ее вполне можно назвать «программой Пушкина—Вяземского». Так, Вяземский видел свою цель переводчика не только в том, чтобы познакомить читателя с неизвестным ему произведением иностранного автора, но и в том, чтобы «изучи- вать, ощупывать язык наш, производить над ним попытки, если не пытки», и выведывать, насколько он сможет приблизиться к языку иностранному — «без увечья, без распятья на ложе Прокрустовом». При этом для обоих литераторов и мыслителей харак- терна способность к тонкой дифференциации суждений ума и вкуса. Пушкин, как известно, не особенно любил современную ему французскую поэзию. Он был, как уже отмечалось, решительно против французских «исправительных» переводов, и потому с надеждой приглядывался к шатобриановскому переводу Мильтона, ожидая увидеть в нем переломный момент к новой эстетике и логике перевода. Однако он очень высоко ценил французский прозаический язык понятий, впитавших в тот период европейский мыслительный опыт. Именно этот французский он считает мерилом развития русского метафизического языка. Так что Вяземский трудился над творением не столько французским, сколько европейским, представителем не «французского общежития», но «светской, так сказать, практической метафизики поколения нашего». При этом программа Пушкина—Вяземского далека от какого-либо националистического пафоса, от стремления к индивидуализации любой ценой. Вырабатывая русский понятийный язык, Вяземский ориентировался на слой общей понятийной лексики европейских языков; и в самом деле, нелепо было бы стремиться удержать все свои «прихоти» и особенности, когда «межевые столбы, внизу разграничивающие языки, права, обычаи, не доходят до той высшей сферы. В ней все личности сглаживаются. Все резкие отличия сливаются, Адольф не француз, не немец, не англичанин: он воспитанник века своего»568.

Иначе говоря, Вяземский осуществляет замысел Пушкина о создании «русского метафизического языка» и одновременно реализует ту программу, о которой писал Шпет в «Очерке развития русской философии». Он превращает пересоздание художественной ткани европейского романа в процесс выработки понятий русского языка; при этом он осознанно сортирует «галлицизмы» — на «вещественные», «синтаксические» и «понятийные»: первых нужно сторониться, придумывая русскоязычные названия предметов, вторые переводить в схемы и обычаи русского синтаксиса, а третьи, «галлицизмы понятий» — общезначимый слой общеевропейской концептуальной лексики — бережно транспонировать в русский язык. При этом он выступает как переводчик, который осознанно выдвигает установку на оригинал и его понятийные слои (а не на потакание «прихотям» читателя) как более трудную для переводчика и одновременно более полезную для русской культуры. Тем самым Пушкин и Вяземский намечали путь к универсализации, к просвещению и образованию. Однако их вклад в выработку русского концептуального языка (в отличие от языка литературного) до еих пор по достоинству не оценен. Сделать это сейчас — наш долг.

Обратим внимание на то, что необходимость особой работы, направленной на развитие русского понятийного языка, осознавалось людьми разных эстетических, политических, стилистических и других ориентации. Так, В.Г. Белинский, известный нам как представитель русской революционной демократии, как литературный критик, всячески защищавший самобытность и народность русской литературы и боровшийся с проявлениями «искусства для искусства», во главу угла ставил развитие и распространение переводов как средства совершенствования мысли, выражаемой на русском языке. Фактически Белинский прямо подчеркивал необходимость переводов — как в науке, так и в литературе569. Зачем это нужно? Прежде всего, говорит он, — «для образования нашего еще не установившегося языка; только посредством их можно образовать из него такой орган, на коем бы можно было разыгрывать все неисчислимые и разнообразные вариации человеческой мысли»570. Белинский не только выдвигал это требование, но и внимательно следил за его реализацией; так, в своих рецензиях на серию брошюр по естественно-научной тематике он обращал внимание не только на их содержание, но и на стиль, но прежде всего — на тот понятийный язык, которым они написаны571.

Таким образом, для философии работа над своим языком как языком понятий есть существенная часть развития. Философия как знание (а не как мораль и нравоучение) складывалась в России постепенно — по мере того, как в обществе образовывался идеал незаинтересованного знания, чистого созерцания, отсутствия утилитарной пользы и прямой назидательности. Какой должна быть философия? Мечтой о всеобщем счастье, уверенностью в широте собственной души, трактовкой дисциплины ума как узости, догматичности, односторонности? Нет, рефлексивная установка должна привести к знанию, которое достигается методическим трудом, а не фантазерством, не отсылками к «неизреченному» или рецептами достижения всеобщего счастья. Преобладание философско-исторического, философско-религиозного и философско-моралистического аспектов над философско- познавательным, рефлексивным, пока отличает русскую философию. Весь вопрос в том, пишет Шпет в драматичном 1922 году, завершая работу над «Очерком русской философии», каким будет ее дальнейший путь...

Третий этап в выработке русского концептуального языка, на котором я здесь кратко остановлюсь, — это постсоветский период или, иначе, последние два десятилетия. Это поистине привилегированная эпоха для перевода и внимания к современной и более ранней западной философской научно-гуманитарной мысли. Отличительная особенность этого периода в том, что ему предшествовало в течение почти 60 лет единоличное господство марксистского философского языка, в который так или иначе должны были переводиться все осваиваемые содержания. С конца 80-х открылись две шлюза и на культурную авансцену хлынули два потомка — отечественная (религиозная) философия и современная западная мысль. Оба эти потока, хотя и в разных отношениях, испытывали огромную потребность в переводе. Применительно к отечественной философии это была задача восстановить традиции чтения, интерпретации, понимания, вписать ее в контекст современной философской проблематики, без которой она обречена оставаться лишь уделом историков философии. Применительно к западной и особенно современной западной мысли это была задача перевода с языка на язык, с культуры на культуру, восстановления утерянных и построения несложившихся концептуальных связок. Предшествующее господство марксистской философии в ее более или менее догматических вариантах всегда предполагало «перевод» всего ценного, что могло бы быть найдено в до-, не- или постмарксистских концепциях, в рамки марксистских понятий, что ставило предел проработке других возможностей мысли. Все эти долгие годы и русская философия, и современная западная философия были недоступны массовому читателю и могли прорабатываться лишь узким слоем профессио- налов, способных найти не переиздававшиеся с начала XX в. (или изданные на Западе) русские книги или добыть из-за рубежа современную западную философскую литературу, нередко не доходившую даже до «спецхранов». Конечно, многие исследователи современной западной философии стремились как можно точнее представить того или иного зарубежного автора, передать читателям свой интерес к анализируемой концепции572. Однако,не пропустив через себя современный опыт развития мировой философии, русский концептуальный язык не мог быть адекватен тем актуальным задачам, которые встали перед ним в постсоветский период.

Начиная с XVIII в. философская переводческая работа в России обычно предполагала синхронность оригинала и перевода. И произведения философов Просвещения (с которыми одновременно велись диалоги в письмах), и религиозно-миссионерские книги переводились примерно тогда же, когда возникали. Этот принцип отчасти сохранялся и в XIX, и в начале XX в. Бердяев или Франк полемизировали с теми авторами, которые творили одновременно с ними, прежде всего с неокантианцами и Бергсоном, с авторами, переводы которых публиковались в сборниках «Новые идеи в философии».

В советское время ситуация стала иной. Мощное усилие приобщения к «мировой культуре» вызвало к жизни переводы Гегеля, Маркса, Фейербаха, Спинозы, Канта, Лейбница, Декарта, Шеллинга, то есть «классики» Нового времени, и в целом эту работу можно назвать переводческим подвигом. Настоящим достижением были переводы Платона и Аристотеля (новые или повторные)573. Однако это были переводы именно классики. Утыкаясь в марксизм, до-не-постмарксистская мысль замирала. Подчерки- ваю — для большей части философской аудитории так называемой «современной буржуазной философии» практически не существовало, а философская классика существовала вне реального контекста ее возможной актуализации: советский читатель не имел никакого представления о том, как читал Гегеля Кожев, а Канта Хайдеггер (то есть о том, что делалось с философской классикой в современной западной философии), а редкие обзоры мало чем тут могли помочь.

Очень важно то, что теперь это изменилось: западная философия перестала быть «чужой» и стала восприниматься как философия «для нас», как часть того языка, на котором русская культура говорит о русской культуре. И это породило множество проблем, социологическое и культурное значение которых прямо затрагивает тысячи реальных «потребителей» философии. Сейчас я намеренно сосредоточиваю свое внимание не на том, что было, а на том, чего не было, что поэтому даже сейчас дается нам с трудом. И потому «пропаганду достижений» я считаю делом идеолога, а проработку культурных дефицитов с установкой на восполнение пробелов (с широким, по возможности, использованием местных ресурсов) — позицией исследователя, причем саму констатацию трудностей я воспринимаю не как признак слабости, но как выражение личного достоинства и гражданской позиции.

О культурных дефицитах говорить не стыдно — тем более, если знаешь, как это поправить. Пушкин, например, знал и потому — не стыдился. В пушкинские времена, как уже говорилось, неразвитость русского языка как языка отвлеченной мысли и науки ощущалась очень остро, по крайней мере, умными и образованными людьми. Среди важнейших культурных задач нынешнего дня необходимо подчеркнуть все значение не только работы по переводу, изучению, комментированию, освоению, преобразованию мысли, созданной на других языках и в других культурах, в мысль, существующую на русском языке, но также значение преподавания русского языка как языка мысли, разума, рефлексии. Приходится отметить, что эти аспекты языка сейчас нередко замалчиваются, хранятся под спудом.

В целом необходимость развивать русский язык начала осознаваться как актуальная и у нас: об этом пишут, принимают государственные документы, созывают научные конференции574.

При этом выдвигаются программы «защиты» (языка) и «прославления» (моральных качеств русского народа, создавшего замечательный язык и культуру). Как известно, научные кадры у нас сосредоточены главным образом в крупных городах, а еще более того — в столицах; эти научные силы, как правило, видят в проблеме нынешнего статуса русского языка и языковой политики каверзный идеологический вопрос, а потому нередко получается, что за эту работу по «защите» и «прославлению» на свой страх и риск берутся провинциальные преподаватели. Исходя из лучших побуждений и одушевляемые гуманистическим пафосом, они сосредоточивают свои усилия на лексике, фразеологии и идиоматике (наиболее вещественно-значимых аспектах языковой системы) и на основании подборки, скажем, тех пословиц и поговорок, которые положительно характеризуют русский народ (без соответствующих статистических проверок и не учитывая материал, прямо противоречащий утверждаемому, — скажем, мощный слой пословиц типа «работа не волк — в лес не убежит»), прямо переходят к утверждению нравственных достоинств русского народа как повода для национальной гордости575. Не забудем, однако, и о том, что логика типа «а я лучше» или «а я древнее» еще никогда не приводила к пониманию в напряженных межэтнических ситуациях576. Строго говоря, в словесности (как и в философии) объективно нужны не «защита» (всегда от кого-то или от чего-то), а собственные усилия, направленные на выработку русскоязычных слов и понятий там, где их в культуре по той или иной причине нет (результат в этом процессе можно получить быстро, а можно ждать долго; просто другого пути решения проблемы никто еще не придумал). А на месте «прославления» русского характера на основе анализа идиоматической лексики объективно нужна была бы работа с русским языком — как языком «формирования разумного суждения» (В.Даль), причем на всех уровнях образования — начальном, среднем и высшем.

А сейчас даже младшие школьники, по подсказке педагогов, воображают будущее России по сказочно-фольклорным моделям (Василиса Премудрая, Спящая царевна, которую разбудит принц, и даже Аленушка — заботливая сестра Иванушки628), а старшие, например, пишут (в качестве «наиболее актуальных для современной молодежи») сочинение по картине Крамского «Христос в пустыне». Воспитание в детях чувства собственного достоинства, уважения к своей культуре, поиск педагогами средств для развития эстетического или морального сознания — всему этому можно было бы только радоваться, если бы все это не осуществлялось в ущерб мысли577. Разумное не противоречит ни воображению, ни образности, но и не сводится к ним. А пока наши дети нередко даже не умеют «просто читать учебники», не в состоянии самостоятельно озаглавить отдельные параграфы, пересказать прочитанное «своими словами», но педагогов, который замечают это и бьют тревогу — единицы. Совершенно очевидно, что следовало бы учить детей русскому языку прежде всего как языку мысли и общения, и лишь потом, если угодно, как языку, романтически выражающему «народный дух» (не забывая при этом, что фольклорные образы «Кольца Нибелунгов» — эпоса не хуже и не лучше других — удобно легли в основу вполне определенной идеологии). И, конечно, учить словесности (а теперь в средних школах вводится на европейский и прежний русский манер словесность — lettres — как объединенные уроки языка и литературы) стоило бы не только на примерах из художественной литературы, но и на адаптированных, доступных учащимся текстах гуманитарных наук (истории, социологии, психологии). Здесь бы и объединиться философу и словеснику!

Вот почему полезным интеллектуальным упражнением представляется мне погружение в работу с текстом, хотя навыка и привычки к чтению и интерпретации текстов в русской культуре не было и нет. Практика close reading of the text, столь привычная в Европе, всегда у нас отсутствовала и сейчас только начинает появляться в учебных программах. Мой опыт работы со студентами разных уровней свидетельствует в целом об их неумении и нежелании «внимательно читать тексты». Когда я попыталась прочитать со студентами-культурологами «Недовольство культурой» Фрейда, потребовав внимательного отношения к каждому доводу и каждому повороту мысли, они быстро устали: если нам это понадобится для диссертации, мы и сами прочтем, а так лучше уж Вы сами нам что-нибудь расскажите...

Иногда звучит и другая точка зрения (как правило, вдохновленная американским опытом преподавания философии): зачем читать тексты, когда можно учить философии и без текстов, на основании устной беседы, диалога. Такова распространенная американская практика, тоже в чем-то интересная. Однако можно думать, что педагогический подход и там зависит от возраста и уровня учащегося: одно дело дошкольник, а другое — аспирант. А кроме того, известно, что американцы вообще совершенно иначе относятся к истории, к истории философии, к истории Европы, и нам вряд ли стоит копировать это отношение. В Америке процветает гегемонизм одного языка, который сплавляет гетерогенные фрагменты разных культур в единое целое, а в Европе все выглядит иначе. Да, математики и естественники всего мира уже давно пишут по-английски, если хотят, чтобы их поняли и узнали повсюду. Однако в гуманитарных областях дело обстоит иначе. Конечно, резюме на упрощенном английском, похожем на эсперанто, будут требовать и сочинять все шире и шире, однако авторские работы должны по-прежнему писаться на родном языке, где мысль может быть выражена наиболее адекватно и глубоко. А потому каждый из культурных языков Европы нуждается в неустанной разработке, чтобы быть на уровне общеевропейских требований научного и культурного обмена578. Можно полагать, что в ближайшие десятилетия перед странами Европы и России как части культурной

Европы будет стоять задача развития своих культур и языков, выработки средств европейского взаимопонимания.

Разумеется, философский язык не замкнут в себе, он вырабатывается на фоне других потоков заимствований в общенациональном языке и в специализированных языках отраслей и дисциплин. Лексикографический анализ различных областей культуры, социальной, политической, экономической жизни демонстрирует огромное количество заимствований или новых (расширенных или уточненных) употреблений ранее существовавших понятий. Так, в вопросах государства, права, общественных институтов особенно велика в последние годы роль французских заимствований579. Те слова и понятия, которые в конце 1980-х — начале 90-х годов лишь начинали вводиться для обозначения этих новых реальностей, стали теперь полноправными и широкоупотребительными понятиями. К сожалению, в области философского языка и философских дискурсов аналогичной сопоставительной работы не проводится, а жаль: она позволила бы отследить способы вхождения в язык и закрепления в нем новых терминов и понятий, так что прояснение этой социолингвистической стороны существования постсоветской философии остается задачей для будущего историка мысли.

Однако культурные процессы нелинейны и неоднозначны. Верно, что за два последних десятилетия постсоветская философия во многом освободилась от догматов формы, содержания, от жестких идеологических привязок и пр. Правда, состояние, которое казалось, если угодно, позитивно «неидеологическим», длилось недолго. Как остроумно заметил некогда русский филолог Михаил Леонович Гаспаров, современный период в русской культуре характеризуется сменой «принудительной идейности» «принудительной духовностью»580. Эта емкая фраза многослойна. За призывом к «духовности» могут стоять идеи национального величия, культурного своеобразия, некоего принципиального отличия «русской мысли» от рационально-прагматической мысли Запада (тезис о таком отличии, характерный для всей русской культуры XIX в., незаметно перекочевал и в наше время). Одним своим концом эти идеи упираются во вполне осмысленные соображения о защите «национальных интересов», а другим — в различные формы националистической идеологии.

При этом отчетливо обрисовалось притяжение философии к некоей, условно говоря, «национально ориентированной» лингвистике, которая в ряде своих разделов (лексикография, лексикология, семантика) все охотнее опирается на произвольно трактуемые фольклорные и этимологические разыскания. При этом соблазн народных этимологий, вполне в духе позднего Хайдеггера, кажется, обещает прямой доступ к архетипическим слоям сознания (в соответствии с обетованиями весьма популярного в России К. Г. Юнга). Эта тенденция к расцвету националистических ориентации в самой лингвистике особенно поражает на примерах ярких фигур, в прошлом прозападной ориентации, таких как Ю. Стена- нов или Е. Падучева. В постсоветской России чрезвычайно популярна польско-австралийская исследовательница языковой семантики Анна Вежбицкая, в то время как французский «анализ дискурса» на стыке философии, лингвистики, социологии, психоанализа, как уже отмечалось, совершенно не привился и никакого успеха не имеет. Несомненно, однако, что работа в языке, работа с концептуальным языком может и должна служить противовесом расправляющей крылья националистической идеологии. В частности, противостоять идеологическим сползаниям в националистическую идеологию может дискурсный анализ, оперативно выявляющий смены словоупотреблений, сдвиги значений, способы заимствования и передачи чужой речи, а через все это — некоторые важные и на первый взгляд не заметные способы отношения к себе, к своему прошлому и настоящему...

В общем, освоение западного и осмысление собственного концептуального наследия продолжается, и этот процесс становления философии и философского языка в современной России не сводим к однозначным формулам и рецептам. Да, конечно, все европейские философии возникли в процессе, важной составляющей которого был перевод с других языков и других культур. Однако «возникать в процессе перевода» вовсе не значит «возникать только из заимствованных слов и понятий». Для того чтобы философские понятия и категории могли появиться, каждый раз нужны, помимо определенных социальных условий, внутреннее побуждение, тяготение, определенное направление умствования.

Каждый человек должен успеть сформулировать свой опыт, принять вызов времени и ситуации. Каков же он — этот постсоветский вызов? Для философа — прежде всего интеллектуальный, концептуальный. Каким должен быть ответ? В нем должно быть достойное мыслительное содержание и надежная концептуальная форма. То, что в России есть замечательные писатели и известные «любомудры», — общеизвестно. А теперь хотелось бы увидеть не только художественное или религиозное философствование, но и мощный концептуальный прорыв без скидок на специфику и трудности российской культурно-интеллектуальной истории. Если концептуальные дефициты нынешней культурной ситуации будут поняты как собственная потребность и как вызов, тогда и достойный ответ найдется.

<< | >>
Источник: Автономова Н.С.. Познание и перевод. Опыты философии языка - М.: Российская политическая энциклопедия (РОССПЭН). 704 с.. 2008

Еще по теме Культура и перевод: от спонтанного к рефлексивному:

  1. Культура и перевод: от спонтанного к рефлексивному