<<
>>

§ 1. Философский язык Деррида: методологические проблемы

Проект, которым я занималась последние годы, был одушевлен желанием проанализировать концептуальный каркас философского лексикона Деррида. Работа продвинулась и серьезно: словарь уже насчитывал добрую сотню понятий, но я остановилась, потому что методологических вопросов на моем пути становилось с каждым днем больше, чем ответов.

Прежде всего, меня остановило отсутствие в нужном объеме электронных вариантов французских текстов Деррида. Когда такие электронные копии появятся, то исследователи получат реальную возможность выполнить работу по составлению частотного словаря понятий. Без такой работы, как известно, невозможно определить сравнительный вес той или иной единицы в общем корпусе понятий. В свою очередь, если критерий частотности не применяется, значит, самые частые и самые редкие и даже вовсе гапаксные (единожды употребленные) понятия будут занимать одинаковые словарные позиции, сбивая с толку тех читателей, у которых нет собственного опыта работы с этими текстами, а потому нет и возможности сделать интуитивные частотные распределения собственными силами.

Кроме того, в процессе работы над электронными вариантами текстов Деррида можно было бы не только выявить некоторые «атомы» концептуальной фактуры в мыслительном поле Деррида, но и попытаться определить, в какие, условно говоря, сюжеты эти атомы у него складывались, какие функции выполняли при этом те или иные собственные имена — например, Кант или Хайдеггер. Словом, исследователи, которым будет доступен философский язык Деррида как «ставшее» и в электронном виде, смогут построить, по возможности, нетенденциозный образ Деррида, отвлеченный от собственных пристрастий, от каких-то других любовей и ненавистей, используя для этого приемы, близкие к филологическим, но при этом не впадая в литературфилософию, размывающую все границы. Достичь относительной объективности в какой-то степени возможно, если следовать критериям сравнительно-статистического анализа текстов и строить свой анализ, учитывая эти показатели.

Сегодня таких условий для анализа философского языка Деррида, к сожалению нет. Да и русская традиция переводов Деррида не способствует такой лексикологической работе. Она нестабильна, основные концептуальные единицы, как бы нам ни хотелось сказать обратное, еще не выработались. Например, я твердо знаю, что у меня и у В. Бибихина в переводе основных концептуальных единиц Деррида вообще нет общих слов: для перевода основных понятий Деррида мы выбираем разные терминологические единицы. В данный момент речь может идти только о предпочтениях более или менее обоснованных. Мои таковы, как я представляю их в этой книге.

Заметим, что попытки систематизации мысли Деррида уже предпринимались. Так, Джеффри Беннингтон опубликовал текст под заглавием Derridabase вместе с текстом Деррида под непереводимым заглавием «Circonfession»1. В своем предисловии Беннингтон говорит о своем желании описать — в соответствии с некоторыми «педагогическими и логическими нормами» — не то чтобы тотальность (или целостность — во французском языке слово тут одно — totalite), но, по крайней мере, «общую систему этой мысли»[445], пытаясь излагать свои доводы настолько ясно, чтобы на этой основе можно было построить систему интерактивной логистики, доступной каждому пользователю. Напротив, цель текста Деррида, написанного специально для этого издания и опубликованного параллельно в нижнем поле, заключалась «в том, чтобы написать “нечто такое, что избегало бы такой предложенной систематизации», показав, в чем «такая система должна остаться сущностно открытой»[446]. Таким образом, в этой книжке имеются — выполненные в разной графике — сразу две книжки. В дерридианской (под названием Circonfession) представлены 59 жизненных эпизодов: наверное потому, что в год работы над текстом автору исполнилось 59 лет). Графически текст Беннингтона занимает на странице примерно две трети, а текст Деррида — примерно одну треть: причем беннингтоновский текст дан в светлом'поле, а дер- ридианский — в слегка затемненном.

Беннингтон с самого начала говорил, что его замысел де обречен на неуспех — коль скоро дер- ридианский текст идет вразрез с его текстом.

Когда Деррида и Беннигтон писали эту книгу (1990), я работала в Париже. Когда мне это удавалось, ходила на лекции Деррида, проходившие при переполненной аудитории в амфитеатре по адресу 105 на бульваре Распай. Я знала про его трагедию — тяжелую болезнь матери, которая жила в Ницце и к которой он ездил по малейшему сигналу оттуда; мать не узнавала сына и не помнила его имени. Об этом говорится и в этой двойной книжке Деррида с Беннингтоном. Она нравилась Деррида. В ней элементы сознательной «догматизации» и упорядочивания, прописываемые Беннингтоном, перебивались дерридианскими примечаниями, которые фактически растянулись в непрерывный подстраничный текст. В нем Деррида рассказывал о желании написать большую книгу о феномене обрезания (в историко-культурном плане, причем множество материалов было уже собрано), о матери Бл. Августина Монике (в чем можно видеть параллель с угасанием его собственной матери), о картине Эль Греко «Похороны графа Оргаза»[447] и о многом другом. Беннингтон, на мой взгляд, удачно систематизировал дерридианскую тематику, и мне тогда тоже захотелось сделать нечто подобное, но в другой форме — я подумала про «Гид-Деррида», который был бы выстроен по принципам «морфологии сказки» — как компендиум персонажей, мотивов и основных типов повествования; с тех пор все от этого отвлекало и не знаю, удастся ли мне когда-нибудь это сделать...

Сейчас у меня и вовсе иной замысел, строить интерактивную логистику или писать «Гид-Деррида» я не стремлюсь; и к тому же уверена, что при всех попытках формализации мой текст остается открытым сразу в нескольких смыслах и даже, как я считаю, он мог бы содействовать приоткрыванию дерридианской системы там, где она остается замкнутой (например, в отношении к эпистемологии). Назову еще целый ряд работ, в которых содержится попытка систематизировать содержательные пласты и языковые средства, используемые Деррида[448].

Я не хочу сейчас вступать в теоретические дискуссии по поводу природы философского языка и попыток дать его универсальное определение. Много об этом писал В. В. Бибихин, который был сторонником мысли о том, что философский язык растет естественным образом, как цветок в поле, и что акцентировать его терминологическую сторону значило бы убить эту его естественную специфику. Философский язык Деррида уж точно не является тем языком, который расцвел на лугу собственной культуры: это язык, многократно открытый другому, равно как и забытому этимологическому опыту собственной культуры. Но откуда берутся новые смысловые возможности? Как должен работать философский язык Деррида, чтобы этому помочь? Вопрос о философском языке Деррида позволяет охватить общим концептуальным каркасом массу различных вопросов. Так, именно в философском языке Деррида отображены все его новшества в обращении с традицией, наследием, современностью — как текстов, так и событий, состояний, процессов. Путем особого обращения с философским языком Деррида снимает привычное нам расчленение чувственного и умопостигаемого (иначе говоря, означаемого и означающего) и, занимая сторону означающего, делает его своим полем работы, местом экспериментов. Конечно, это уже не то означающее, которое некогда выступало в паре с означаемым: оно прошло через прослушивание, простукивание, прощупывание разных контекстов своего употребления и в результате вышло в область новых смысловых возможностей.

В связи с этим возникает вопрос и о том, есть ли у философского языка — при всей его видимой несистемное™ — своя терминологическая система? Здесь немаловажно то, как мы трактуем «понятия» и «концепты». О соотношении между ними в российской философской литературе идут споры1. Я не склонна трактовать концепт по Делёзу, для которого дело философии — это изобретение концептов, хотя такой подход сейчас довольно широко распространен. Не очень добрую услугу в этом плане оказал российскому читателю, с моей точки зрения, замечательный исследователь Ю.

С. Степанов, который в «Словаре русской культуры»[449] определил концепт как «сгусток культуры в сознании человека; как то, в чем и через что культура входит в ментальный мир человека»[450], прочно включив в него тем самым, наряду с пространством, временем, эволюцией или языком, Кощея бессмертного и Бабу Ягу. Необходимо отметить, что такое фольклорное использование понятия «концепт» отлично, во всяком случае, от его обычного франкоязычного употребления, которое видит в концепте (concept) нечто более операциональное (или более доступное операционализации), чем в понятии (notion)[451]. Но я бы с удовольствием применила для характеристики языка Деррида уже упоминавшееся понятие «поэтико-терминологический» (его, как было указано, употребляет Д. Агамбен, хотя и с другой целью[452]). Это можно было бы понять так: наряду с «поэтической» компонентой, в дерридианских концептах или понятиях (я не различаю их жестко) есть и «терминологическая» составляющая, что предполагает, прежде всего, обобщающую способность таких единиц, равно как и определенные границы их применимости. Как уже было показано в главе, посвященной «Грамматологии», при образовании некоторых понятий, например, differAnce, процесс абстрагирования устремлен «вверх» и «по прямой» лишь до какого-то уровня, а потом он разветвляется на промедление во времени и отстояние в пространстве (или, как говорит Деррида на околофеноме- нологическом языке, на «становление-пространством времени» и «становление-временем пространства»). Эта процедура образования понятий, приходящая к стадии разветвляющихся абстракций, оказывается комплексной и стадиальной; на уровне лексическом она может закрепляться, в частности, за счет неологизмов, за счет использования продуктивных суффиксов в неожиданных местах, а также других лексических и морфологических средств.

При работе с языком Деррида я обращалась за помощью к лингвистам, в частности, в Терминологический центр при Институте русского языка РАН к Сергею Дмитриевичу Шелову, а также в Институт русского языка им.

Пушкина к специалисту по русской и романской лексикографии Владимиру Моисеевичу Лейчику. Подчас лингвисты настаивают на том, что языком мы можем называть только то, что образует систему взаимоувязанных регулярностей; а то, что в эту систему не входит, что относится к реализации языка в речи, в дискурсе, следует отнести уже не к лексике ЯЗЫКОВОЙ системы, изучаемой лексикологией как дисциплиной, но к области стилистики, нарратологии, терминоведения и др. Впрочем, чаще язык, речь и дискурс трактуются лингвистами как различные манифестации языка в целом, как взгляды на него с разных точек зрения и как разные проекции его анализа. Мой предмет не является собственно лингвистическим или собственно филологическим, а мой интерес к языку, речи и дискурсу на конкретном примере языковых средств, используемых данным французским философом, пересекает дисциплинарные границы. Все это важно потому, что понять «авторское», определенным образом акцентированное или индивидуализированное, вне языковых и речевых закономерностей невозможно. Конечно, погружаясь в эти области, я стараюсь давать себе методологический отчет в том, что при этом происходит. Когда в университете я училась лингвостилистике, это была тогда самая интересная дисциплина на стыке лингвистики и литературоведения: она не ограничивалась ни системой языка, ни окказиональностью тех или иных явлений литературного текста. В любом случае мой замысел полемически направлен против тех, кто считает возможным изучать Деррида, вообще не обращая внимания на его язык (сейчас я употребляю это слово в широком смысле, включая туда и собственно язык, и речь, и индивидуальные способы реализации языковых закономерностей), как если бы его мысль была совершенно независима от способов ее языкового воплощения. Я вижу между тем и другим взаимозависимости, хотя они трудноуловимы, и лишь некоторые из них удается уловить и описать на уровне слов-понятий.

Прежде всего, любопытно, что многообразные эксперименты Деррида с языком не исключают, с лингвистической точки зрения, следования тенденциям языковой системы, а иногда и подчеркивают эти тенденции. Таковы многочисленные слова-сращения: французы называют их «словами-саквояжами» (mots-valises), англичане характеризуют как «смеси» (blends), в российской лингвистике предложено, например, название «телескопические образования»[453], впрочем, иногда их называют еще гибридами или контаминациями. Когда мы сталкиваемся с таким словом, как «перверформатив- ный» (от взаимоналожения слов «перверсный» и «перформативный»), или «носталжирия» (от слов «ностальгия» и «Алжир»), мы реагируем на эти явления в зависимости от наших индивидуальных вкусовых пристрастий, но вряд ли отдаем себе отчет в том, что эта модель словообразования была зарегистрирована во французском языке уже в XII веке[454]. То же относится и к тем весьма частым у Деррида словам, которые лексикологи называют «цепочечными образованиями»[455]: это, например, различного рода комбинации из элементов «фоно-», «лого-», «фалло-», «архео-», «телео-» (и т. д.) и слова «центризм»; у Деррида мы находим разные вариации таких образований. Однако само существование подобных комбинаций опять-таки соответствует общеязыковой модели. То, что может показаться почти индивидуальной идиосинкразией (а именно связывание морфем или даже осколков морфем в одно общее слово), имеет, оказывается, общеязыковые и даже межъязыковые основания[456]. Все эти наблюдения свидетельствуют о том, что и программные, и относительно побочные элементы философского языка Деррида строятся не в вакууме и не по прихоти, что они так или иначе улавливают и развертывают общие тенденции языкового развития. Если бы Деррида об этом сознательно подумал, то это почти наверняка должно было бы ему понравиться, потому что у него изначально было применительно к языку два главных желания. Первое: быть при языке, прекрасном французском языке, который он признает своим единственным господином, исполнителем его последней воли. Второе: способствовать тому, чтобы язык — в силу некоторой внутренней динамики, а не навязанного извне сдвига — захотел и смог измениться, чтобы он сумел начать «говорить по-другому». Эти два желания смыкаются в одно — «исполнить последнюю волю языка, помогая ему заговорить по-другому»[457]. Казалось бы, мало ли какие у кого жизненные мотивировки, экзистенциальные побуждения, однако в данном случае подобное желание не являлось случайным и воспринималось серьезно: оно подлежит выполнению и тем самым встает в ряд невозможного необходимого, т. е. становится апорийной задачей. Для выполнения этого желания нужны гиперболические усилия, невероятная мобилизация длиною в жизнь, соизмеримая с «жизнью смертью».

Лингвисты показывают, что когда языковые морфемы четко выделены и прочно закрепились в сознании носителей языка, тогда непременно начинаются эксперименты или игры с морфемами, которые с какого-то момента могут стать явлением типическим. Глобализация и, следовательно, усиление взаимодействий между языками приводит к образованию гибридов — слов, морфемы которых принадлежат разным языкам. Так, гибридом является, например, и уже привычное нам по текстам Деррида слово «логоцентризм», состоящее из элементов греческого и латинского языков, или такое дерридианское лексическое нововведение, как scribblage [писательство] — от английского слова scribble, писец, и французского суффикса существительного «-age»[458]; подобных примеров можно привести много.

Сейчас довольно широко распространилась точка зрения, согласно которой философский язык можно рассматривать как поэтический, антинаучный, антитерминологический[459]. вопреки тем, кто пытается предельно сблизить и едва ли не отождествить философский язык с поэтическим, я ставлю вопрос иначе: необходимо учесть в общем функционировании языка как такового и в функционировании философского языка нередуктивное единство многих его функций, хотя их соотношение и иерархия в разных случаях могут быть различными. Весь вопрос в том, как это сделать? Полезными терминологическими приемами могут быть здесь такие альтюссеровские понятия, как «структура с доминантой», а также «сверхдетерминация». Они предполагают внимание к несистемным элементам, которые в некоторых случаях могут оказывать решающее воздействие на поведение системы. В этом тезисе о несистемном, но решающем факторе в системе есть парадокс, которого Альтюссер не боялся: он считал, что мораль или религия в те или иные моменты могли оказывать решающее (determinante) воздействие на функционирование системы экономических отношений. Так и в языке на первый план могут выходить разные функции — референциальная, а также «метаязыковая», «поэтическая»: я ставлю эти два последних слова в кавычки, чтобы показать, что в трактовке соответствующих функций я следую за Якобсоном[460].

Мне представляется целесообразным попытаться соотнести в философском языке Деррида эти две функции (метаязыковую и поэтическую), поскольку в нем так или иначе взаимодействуют эти установки — на прояснение содержания и на форму сообщения, причем они опосредованно предполагают одна другую в общем функционировании языка как целого. А потому я объединяю их в данном случае в некое гипотетическое двойственное образование, связанное отношением внутренней соимпликации. Есть искушение назвать это двойной авторефлексивностью языка. Наверное, Деррида назвал бы это скорее «гетерорефлексивностью», потому что для Деррида язык всегда выступает как механизм, который не центрируется на Я, на самости (ipse) и не может быть присвоен никаким субъектом, даже доминирующей нацией в каком-то сообществе, даже носителями доминирующего языка. Когда мы изучаем тексты Деррида, то мы каждый раз пытаемся определить, какая сторона этого механизма в данном случае приглушена, а какая — усилена, и соответствующим образом распределить ресурсы своего внимания, направляя его на те или иные аспекты текста, дискурса, повествования1.

Философский язык Деррида реализуется и раскрывается в процессе письма. Письмо — главное, к чему стремился Деррида изначально, именно оно выступает у него всегда как нечто необходимое и невозможное, настоятельно-насущное и вместе с тем — бесконечное. В некотором смысле дерридианская деконструкция представляет собой соединение чтения и письма, потому что в этом процессе обязательно происходит перевод читаемого в другой язык (по Деррида, деконструкция как раз и есть то, что происходит при переводе), а затем переперевод и перезаписывание полученного в другом (или третьем) языке; все это происходит даже тогда, когда мы специально не собираемся что-то радикально переосмысливать.

В основе размышлений о письме, архе-письме, речи и др. лежат одновременно две очевидности: усиливающаяся хрупкость коммуникаций на уровне межиндивидуальном и общечеловеческом и постоянно возрастающая плотность контактов, которая обеспечивает интенсивные смешения, скрещивания, контаминации. В этой ситуации принудительной плотности контактов и хрупкости коммуникативных возможностей — несмотря на утопические представления о диалоге, под знаком которых прошел весь XX век — понятие «письма» играет особую роль. Письмо, по-видимому, более «объективно», чем обмен идеями, которые плавают в безвоздушном пространстве, письмо позволяет искать опору в своеобразии означающего как особой онтологии: эта идея выходит далеко за рамки программы группы «Тель кель», которая когда-то ее выражала, и во многом отличает также и Деррида. Я считаю специфической особенностью Деррида опору на материальность означающего: это его особая онтология, которая не имеет (или не должна иметь) никаких логоцентристских опор.

Акцент Деррида на письме и архе-письме имеет основания и в опыте, и в осмыслении этого опыта. Иисус и Сократ вообще не пишут; тот, кто пишет, пишет тому, кого нет — из-за обязательных запаздываний, опережений, смещений, разрывов в работе механизмов коммуникации. Если взглянуть на это пошире, го окажется, что все формы коммуникации предполагают отсутствие адресата. Но зато во всех формах коммуникации есть «письмо» (и тем самым — некое изначальное отсутствие) даже гам, где упорно ищется соприсутствие, где поет или говорит голос. А потому можно сказать, что устная коммуникация тоже зависит от письма, или, точнее — архе-письма как основания всякой артикуляции. Как работает философия, как она воспринимает мир? Логоцентрическая философия, и не только феноменологическая, основывается на «слышании собственной речи». Согласно французской идиоматике, s’entendre parler — слышать себя говорящим, т. е.«слышать собственную речь»; философия работает не только с образами зрительными, что и гак всегда подчеркивалось в истории философии, но и с образами слуховыми: если Ницше бьет молотом по наковальне, то у читателя Деррида в «Тимпане» лопаются барабанные перепонки. «Рассудочность» философии во французском языке тоже связана и с ухом, со «слухом», а не только с «пониманием» (entendement, рассудок, от entendre — понимать, слышать). Но еще философия — это всегда, по Деррида, нанесение удара (coup), надрез, разрезание (Деррида ссылается на Платона, для которого мысль — это расчленение вещей в соответствии с их естественными артикуляциями), что влечет за собой шлейф других образов — «рана» (blessure), «след» (trace). Письмо связано также с осязанием, касанием[461].

Деррида отрицает в бытии две главные вещи: полноту (целостность), и присутствие, однако он не утверждает неполноту и не- присутствие, но, скорее, осуществляет подкоп в основания того и другого, пытаясь пробраться в другое пространство. И в самом деле, отрицая один член оппозиции, мы невольно остаемся в логике той же самой оппозиции, тогда как нам требуется полностью выйти из нее: другой вопрос — возможно ли это, а также куда и насколько. Именно последнее как раз и важно: Деррида (фактически и юридически: он любит выражения en fait и en droit) не может выйти в совершенно другое пространство, как бы он ни старался исключить из употребления слова, обозначающие сущности, полноту и бытие: они все равно так или иначе употребляются, проскальзывают. При этом, как правило, Деррида делает соответствующие оговорки, а если подобная оговорка где-то пропущена, ее должен добавить читатель, принявший правила такого чтения. Спрашивается: что становится нам видным (слышным, осязаемым) за тем, что делает Деррида? Что он показывает нам, даже не говоря об этом прямо? «Дух», «непосредственность», «полнота», «наличие», «присутствие», «сущность» в их разворотах назад и вперед, в причины и в начала, в настоящее, которое поясняет все непосредственной данностью присутствия, и в будущее, призванное осуществить все телеологические проекты, — все это последовательно исключается, но находит себе другие способы проникновения в текст. Сам Деррида признался (выше об этом упоминалось), что, отрицая целостность и тотальность во всех ее проявлениях, он как бы компенсировал исключаемое своим стремлением все собрать, все сохранить, ничего не упустить, всему дать возможность дальнейшего существования. Нечто подобное можно иногда сказать и про другие исключавшиеся моменты. Одновременно с этим происходят и явные замены: метафизическая онтология заменяется другой онтологией — творчества, изобретения, инноваций (в современной российской жизни этот дерридианский призыв, в общем-то не оригинальный, звучит даже слишком актуально).

Таким образом, Деррида рано осознал письмо как свое особое дело. Однако, вокруг письма в его душе роились противоречивые желания и мысли: желание быть всем, становиться по желанию чем угодно и кем угодно, желание писать обо всем, причем это желание казалось то вполне возможным, то совершенно неосуществимым. Из биографии Деррида мы уже взяли это важное свидетельство — о фантазме всезахвата без иерархизации (копить на письме все следы жизни), а также свидетельства ярких переживаний несовместимых аффектов (уже упоминавшаяся «равная любовь» к Руссо и к Ницше), причем Деррида скорее раздувает, нежели гасит в себе это неспокойное, ранящее, амбивалентное чувство. Пожалуй, в этом можно увидеть раннее свидетельство его склонности воспринимать все на свете в свете апорийности, не разрешимой ни диалектикой, ни формальными классификациями. Нужно было искать какой-то другой путь, позволяющий со всем этим жить. Наверное, психоаналитики и другие врачеватели душ, которые придут им на смену, еще долго будут ставить все эти вопросы применительно к Деррида, подобно тому, как они уже несколько веков ставят их по поводу Руссо, его привычек, его письма как главного способа жизни, но это — не моя задача[462].

На каком языке он пишет сам? На каком языке мы можем описывать то, что он делает? Нужно ли изобретать для этого какой-то особый метаязык? Этот вопрос уже неоднократно ставился, но он не может быть однозначно разрешен, а потому возникает вновь и вновь. Когда-то в предисловии к «Грамматологии» я написала, что не буду ему подражать, что это невозможно (на самом деле, это вполне возможно, и я сама, переводя Деррида, какое-то время писала близко к его стилю, спонтанно применяя его внешние приемы). Главное в том, что это никому не нужно — ни нам, ни Деррида. Писать слишком отстраненно мне тоже сейчас не хочется. Очевидно, нужна какая-то пропорция между внутренней и внешней позицией, между моментами следования за Деррида и моментами воспарения в точку внешнего и достаточно беспристрастного обзора всей ситуации. В любом случае ясно одно: писать, учитывая все рекомендации и пожелания Деррида к нелогоцентрическому тексту, абсолютно невозможно, он и сам не в состоянии учесть все свои требования, потому что они максималистские. Если читатель в этом усомнится, пусть сам попробует обойтись совершенно без слов «метафизического» ряда, а также, уж если быть последовательным, и без субъектнопредикативных структур, и тогда он увидит, что эти старания вряд ли стоят затраченных усилий. Вся сложность чтения Деррида, однако, не в том, что, дескать, из-за этой многозначности его текстов каждый волен теперь интерпретировать их как ему заблагорассудится, а, напротив, в том, что читатель, нагруженный слишком многими возможностями, сейчас несет еще большую ответственность за свои интерпретации, нежели тогда, когда к тому или иному интерпретативному решению его гладко подвозили предначертанные схемы.

Когда-то Барт сказал замечательную фразу: он подчеркнул, что слова у Деррида — «активные». Что делает их таковыми? Откуда они берутся? Конечно, большинство слов, употребляемых Деррида, не «его» слова, это вполне классические, но переосмысленные им или же неклассические философские слова. Он присваивал много терминов: это и «след» Фрейда, и «хора» Платона, и другие — гуссерлевские и хайдеггеровские — слово-понятия. Наряду с классической и неклассической философской лексикой, в большинстве случаев уже привычной, у Деррида много неологизмов самых разных типов (некоторые лингвисты называют случаи изобретения новых слов, не вошедших в национальный язык, «окказионализмами»). Насчет активных слов у Деррида Барт точно подметил. Когда слова находятся в словаре, их валентности спят, но когда мы пишем, их валентности оживают. Они активизируются, в частности, тогда, когда попадают в пространство, именуемое у Деррида формулой «более одного языка» в пространстве одновременности, или, напротив, когда исследователь вскрывает этимологические кладовые их потенциальных семантических валентностей, переходя в диахронический план. При этом в составе исторически сложившихся, но не задействованных в современном употреблении ресурсов смысла, Деррида особенно интересуют апорийные, внутренне противоречивые (энантиосемические) ресурсы: именно они обеспечивают наибольшую смысловую динамику. Подвергая себя и свой язык воздействиям плюральное™ языков в глобальном мире, открывая неиспользованные историко-этимологические и синхронно-функциональные ресурсы языковой системы, Деррида строит свой язык, в какой-то мере определяя (потому что это происходит большей частью неосознанно) и приемы своего письма, создавая слова-цепочки, слова- сращения, интенсивно использует слова с этими апорийными модальностями. Но это может быть не специфика отдельных словесных единиц, но специфика их контекстуальных сочетаний и взаимоналожений. Напомню пример, с которым мы уже неоднократно сталкивались: французское hote означает одновременно и «гость» и «хозяин», а кроме того, французское hote оказывается созвучно слову otage, заложник, и на этих перекрестьях смыслов строятся, как мы уже видели, некоторые рассуждения Деррида о гостеприимстве или же о структуре сообщества1.

За всеми этими образованиями, и кентаврическими и цепочечными, стоит глобальный и многоязычный мир больших скоростей, динамика столкновений, неожиданных рывков и торможений, когда слова наталкиваются друг на друга, скрещиваются друг с другом. Однако это не стоит понимать буквально, потому что, как уже отмечалось, сами эти модели словообразования родились не в XXI веке под натиском современной социальной динамики, но появились гораздо раньше: новой здесь является не сама модель словообразования, но ее истолкование. Слова не соответствуют мыслям, а мысли не соответствуют действительности, между ними — разрывы. Однако фиксация самих этих разрывов опять-таки не самоцель: она обусловлена интуитивным стремлением к установлению новых связей в новых контекстах. При этом в дерридианских неологиях нет ни последнего слова, ни последнего смысла. При чтении его текстов часто приходится быстро переключать внимание, входить в разные смысловые регистры, различая их, опознавать включения разных моделей смысло- образования. Например, опознавательными знаками ситуации, которую Деррида называет «больше одного языка», являются появление в текстах многочисленных иностранных слов, которыми Деррида практически иллюстрирует свой собственный тезис. Окунаясь в древние языки, Деррида никогда не скрывает от читателя, что и ему самому трудно: он делится с читателем тем, что нарыл по этимологическим словарям; античник, наверное, постеснялся бы подробно выписывать и публично предъявлять эти малые приобретения, однако у Деррида другие задачи и с античниками он не состязается. Анализируя этимологическое наследие, он привлекает читателя актуальными привязками к современным сюжетам, например, вопроса о сообществе или о гостеприимстве, в которых существующие этимологические ресурсы получают новую жизнь.

В основе многих приемов работы с языком у Деррида лежит, как я думаю, так или иначе ощущаемое противоречие между континуальным и дискретным уровнями в самом языке, а также и в еще большей степени — между континуальностью гибких перетеканий мысли и определенной дискретностью, артикулирован- ностью языковых форм. Казалось бы, это противоречие — неразрешимое, однако оно все же как-то разрешается. Можно ли

‘См. об этом во втором разделе книги.

приблизить письмо к гибкой и непредсказуемой мысли? Наверное, можно, в частности, за счет метафорики и образности, которые используются не для того, чтобы среди них романтически потеряться, но для того, чтобы глубже проникнуть в тонкие сюжеты и новые возможности философской динамики. По крайней мере, такой путь представляется мне более интересным, чем противопо- направленное движение, теряющее философское в литературном.

В любом случае Деррида — очень нелегкое чтение. Философский язык Деррида, можно сказать, ненарративный: у него нет ни любви, ни вкуса к практической нарративистике. Его рассказ, как правило, не выстраивается, от основной темы отвлекают побочные сведения и обстоятельства, постепенный набор содержательной массы идет замедленно, а кроме того, многоплановое развертывание дискурса постоянно прерывается различного рода языковыми затруднениями: это могут быть, как уже говорилось, сведения относительно этимологии того или иного слова, размышления о его переводе или непереводимости, не говоря уже о собственно вербальных или синтаксических трансформациях или неологизмах. Полагаю, однако, что эти трансформации следует рассматривать не как поэтическую игру, но как экспериментальный прием подвешивания привычных смысловых ассоциаций и установления новых. Понятие гиперболы Деррида очень любил, поначалу он нашел его, по собственному признанию, у Платона, подобно тому, как понятие протеистичности — у Андре Жида. Формы и размеры того, что выходит из-под его пера, необычны: они могут быть гигантскими, а могут — минималистскими. Далее, для него важна игра смещенными пропорциями. Так, введения у Деррида могут быть на самом деле не введениями, а бесконечными продолжениями, заменяющими сам текст, который так и не успевает толком начаться: одно переходит в другое, а автор продолжает медлить, как ему и предписывает его же собственное понятие разнесения, разности, диффе- рАнса. Отдельные примечания подчас разрастаются почти в целую книгу и становятся чуть ли не самостоятельным жанром[463]. Интересны у Деррида и смены фокусов: прямой или непрямоц взгляд, яркое или приглушенное освещение, выхватывающее лучом прожектора какую-нибудь деталь. Такой пробег по драматургическим или сценографическим особенностям выводит нас в конечном счете туда, где должен играться спектакль, если он состоится.

Применительно к письму самого Деррида эта гиперболичность нередко предполагает, что он нечто выбирает и затем преувеличивает, раздувает за счет всего остального, одновременно с удивительным стремлением сохранить все. Так что у Деррида нет мелочей: свою роль в построении целого играют и заглавия, и подписи, и все то, что обозначает края, пределы и границы (причем при попытке коснуться определённого или определенного речь постоянно возникают апории), а также приемы обозначения чужих текстов или их фрагментов внутри «собственного» текста (коллажи, прививки, цитаты — в кавычках или без, причем кавычки играют здесь особую роль). Однако и внутри этого уже расчерченного пространства мы по-прежнему остаемся в заминированном поле, и чтобы на минах не подорваться, должны научиться читать особую разметку регистров, определять зоны повышенного риска. Тем самым, если читать его внимательно, а иначе читать вроде бы и нет смысла, Деррида дает читателю почти невыносимую нагрузку, проблематизируя разные (а в основе — все) элементы философского языка. При этом запись чтения его текстов, если бы такая разметка существовала, была бы похожа на партитуру: внешние значки таких проблемати- заций записаны на разных уровнях и разными шрифтами. Текст — это как бы особый мир. Какие приемы к нему применимы? Если это не метод, то что? Если не анализ, то что? В какой-то момент оказывается, что это все же анализ, только не обычный, а гиперболический, усиленный, который должен делать больше и тоньше, видеть яснее, видеть и то, что мешает видеть, даже если мы знаем, что никогда не освободимся от этих помех.

Как строится письмо Деррида? Как он оформляет свои тексты в относительно законченные произведения? Одна из самых заметных черт этих построений — отсрочивание начал, затянутое вхождение в действие (что бы мы ни считали действием), о чем уже говорилось. На уровне фоносемантическом характерной чертой его письма является опевание слов и целых мотивов (примеры приводятся в следующем параграфе). Характерная черта дерридиан- ского стиля — изобилие оговорок: так, он обставляет оговорками как свои позиции (например, «деконструкция, если нечто подобное существует»), так и, напротив, те слова и понятия, к которым он относится настороженно (например, «сообщество, если нечто подобное существует»). Что касается деконструкции, то подобные оговорки смягчают неосуществимость максималистских притязаний («деконструкция как я ее практиковал» или «то, что называют деконструкцией»), причем деконструкция тут лишний раз раздваивается — на то, что как будто бы ни от кого не зависит, и на то, что прямо и непосредственно выполняется говорящим.

Сцепления мотивов в текстах, определенная последовательность приписывания философским персонажам тех или иных смысловых или сюжетных функций превращает Канта, Гегеля или Хайдеггера в своего рода «помощных персонажей» (так называли некоторых сказочных героев), действующих в рамках данного философского нарратива или на стыках между разными текстами, в режиме интертекстуальности. Практически всех своих персонажей Деррида вводит по логике запаздывания или отсрочивания, как бы развертывающей наглядно приемы дифферАнса в действии. Так, в «Призраках Маркса» главный поименованный герой появляется лишь после того, как Деррида проведет читателя через Валери и Бланшо, Шекспира и Хайдеггера. Этот прием торможения фактически работает даже тогда, когда Деррида декларирует срочность и неотвратимость совершения принятия каких-то решений и совершения каких-то действий. Возникает даже вопрос: действительно ли нужно торопиться? не принесет ли это больше вреда, чем заторможенное ассоциативное продумывание, проводящее вопрос по разным регистрам его возможного обсуждения? Не очень понятно, насколько Деррила осознавал свою раннюю, но сохранившуюся и в дальнейшем, манеру промедления, подчас похожую на симптом, относительно которого не так легко сказать, что это — неосознаваемое побуждение или осознанно используемый прием.

Форматы и другие графические параметры его книг — особая тема для анализа, потому что это не случайное обстоятельство, но каждый раз — результат продуманных стратегий и тактик эдицио- нистской политики. Интересно было бы рассмотреть вопрос о том, как тут соотносятся — внутри письменного — письменное и устное, проанализировать внешние параметры публикаций, к которым Деррида всегда был внимателен: их жанры и объемы: томагмастодонты, книжки-брошюрки, средние форматы. Издательство «Галиле», с которым Деррида в последние десятилетия прочно связал свою судьбу, не то что маленькое, но просто крошечное: формальные отношения в нем сводятся к минимуму, и потому все книгопроизводство оказывается как на ладони. И это Деррида очень нравилось. Помимо этих внешне привлекательных для Деррида моментов, институция эта имеет, например, серию «Философия — действительно» (en ef- fet), в которой Деррида выпустил многие свои работы[464]. Жанры и формы его сочинений изменялись со временем. Так, в его творчестве разрастались моменты биографического жанра и главным жанром творчества постепенно становилась большая (точнее, огромная) лекция. Тем самым он, по-видимому, реабилитирует понятие речи и голоса, которое поначалу было отодвинуто на задний план письмом, только это уже не логоцентристский голос, но иной, вышедший за рамки самого противопоставления речи и письма.

Смещения и сгущения — традиционные риторические приемы, лежащие в основе метонимии и метафоры. У Деррида процессы ме- тонимизации и метафоризации осуществляются соответственно на уровне отдельных слов, на уровне фраз и сверхфразовых объемов, т. е. уже в самой дискурсной ткани. В своих текстах Деррида постоянно подчеркивает сдвинутость, смещенность оснований своих рассуждений в сравнении с традиционно ожидаемыми (например, идентичность Европы или, скажем, философии, заключается в их неидентичности самим себе). В процессе развертывания текстовой ткани происходит мобилизация скрытых ассоциаций, смыслы которых проявляются постепенно — в процессе чтения. Один из любимых приемов построения текста у Деррида — нанизывание различного материала на один мотив, на первый взгляд — малозначимый. Так, во Франкфуртской речи, посвященной присуждению ему премии Адорно, Деррида строит весь текст вокруг темы «платка»: слово fichu, которое поставлено в заглавие, может значить здесь также галстук, шейный платок, а упоминается оно лишь пару раз в пересказе сна Беньямина из письма жене Адорно (Деррида ссылается на это письмо в своей речи). Так что заглавие так и остается слабо мотивированным, зато постоянно интригующим.

У Деррида, конечно, есть свои любимые слова. Иногда они появлялись случайно, просто так: он признавался, например, что вдруг полюбил старое и «уставшее» (fatigue) слово «апория», или же слово «привидение» (revenant). Но он любит не только свои собственные или франкоязычные слова. В построении его текстов большую роль играет то, что можно было бы назвать пространством междуязычия — по-немецки Zwischenwelt, а по-гречески — «мета- ксю» (детали, или в латинской транслитерации — metaxiiy. Это — пространство между языками и между различными языковыми системами[465]. Для меня метаксю применительно к Деррида — это общий объем несистематичного, не отнесенного ни к какой языковой системе. Поясню это: если мы находимся во французском языке, но используем слова и понятия греческого языка, которые принимают те или иные приметы взаимодействия с французским, то всю эту область подвешенных языковых элементов — слов, морфем или осколков морфем (она находится как бы между французским и греческим) как раз и можно было бы назвать «метаксю». И дело тут, разумеется, не только в греческом, из которого взято само это понятие: у Деррида очень много привязанных и непривязанных, частично или полностью ассимилированных ино-странных и иноязычных слов. Степень их привязки к новому контексту различная. Фрагменты разных языковых систем находятся здесь в некоем свободном плавании или полете, а потому они имеют повышенные шансы притянуть к себе другие элементы или оттолкнуть их, повлиять самим или испытать влияние. И дело здесь к тому же не только в иноязычных словах, но и в идиомах «собственного» языка, в разных режимах пользования этим языком. Так, используя дерридианское понятие restance (остаточность), изобретенное на основе более конкретного понятия «остаток», «остатки» (restes)[466], можно сказать, что в области метаксю как раз сосредоточены разнородные остатки систем — языковых, терминологических, идиоматических. Чтобы научиться передвигаться по этому полю, не разрушаясь при столкновении с теми или иными «неопознанными летающими объектами», я и предпринимаю далее попытку классификации языковых средств, используемых в системе мысли и в письме Деррида.

     

<< | >>
Источник: Автономова Н. С.. Философский язык Жака Деррида / Н. С. Автономова. — М. : Российская политическая энциклопедия (РОССПЭН),2011. - 510 с. — (Российские Пропилеи).. 2011

Еще по теме § 1. Философский язык Деррида: методологические проблемы:

  1. СЛОВАРЬ
  2. Введение
  3. § 3. Языковые обнаружения философии
  4. Литература 1.
  5. ВВЕДЕНИЕ
  6. ВАРИАЦИЯ ВОСЬМАЯ (quasi-фонологическая) СЛАДКОЕ БЕЗМОЛВИЕ МИРА ИЛИ АРХЕ-ЗАБВЕНИЕ
  7. Введение
  8. § 2. Вторая створка: - разум»
  9. § 1. Философский язык Деррида: методологические проблемы
  10. § 5. Философский язык: за пределами языковых правил?
  11. Многообразие когнитивных практик и принципы их возможного синтеза
  12. Г ерменевтика как одна из ведущих когнитивных практик
  13. Густав Шпет и современная методология социально-гуманитарных наук