§ 3. Письмо: «почтовый принцип», или размытые схемы коммуникации
По мнению Деррида, с помощью почтового принципа можно объяснить всю историю западноевропейской метафизики «от Сократа до Фрейда и дальше». Когда мы отправляем открытку или письмо, мы, как правило, не думаем о главном, о том, что «...письмо всегда может не дойти до пункта назначения», и даже не из-за каких-то внешних препятствий, а просто потому, что в самой структуре письма есть нечто такое, что может препятствовать доставке.
При этом, разумеется, для Деррида, предельно внимательного к словесной ткани, важно, что слова, указывающие на отправителя сообщения (destinateur) и его получателя (destinataire), этимологически связаны со словами «судьба» (destin) и «пункт назначения» (destination).«Почтовый принцип» — не что иное, как принцип неопределенности коммуникации, принципиальное отсутствие ясности в вопросе о том, придет ли письмо к адресату. Этой теме у Деррида посвящен большой очерк (или даже роман) под заглавием «Послания» в книге «Почтовая открытка». Остановимся подробнее на этом сюжете, но не ради самого сюжета, а потому что он проясняет для нас многое в проблемном поле таких слов-понятий, как письмо, послание, судьба, философия и литература. Основная сюжетная канва романа достаточно рыхлая: это собрание писем и отрывков из писем (даты точно указаны — между 3.06.77 и 30.08.79); их пишет своей любимой в Париж человек, который путешествует по свету (Оксфорд, Йель, Женева и т. д.), преподает в университетах, ведет исследовательскую работу; по многим признакам это даже «сам Деррида» (например, один из его семинаров посвящен теме «Различание»). Однако главный герой романа, как уже говорилось, — это не какое-то конкретное лицо, но именно письмо — письмо, которое спорит с речью, с голосом, со словом, с прямой и непосредственной коммуникацией и подчас одерживает верх; однако в письмах героя зияют пробелы и разрывы, они полны незаконченных мыслей и всякого рода недоговоренностей и даже самое важное письмо, посланное героем, безвозвратно теряется.
Статус письма, подобно любому другому понятию Деррида, противоречив, и мы уже много об этом говорили. По его поводу Деррида вступает в спор с лакановским высказыванием относительно «Похищенного письма» Эдгара По: Лакан как раз достаточно категоричен, он считает, что «письмо всегда приходит к своему адресату» (за этим высказыванием лежат сюжетные перипетии анализируемого Лаканом рассказа и намек на глубинный смысл финала). Нет, — возражает Деррида, — письмо никогда к адресату не приходит, а если и приходит, то не к тому, кому оно послано, заставляя нас, в конечном счете, усомниться, тому ли оно действительно предназначалось, кому было отослано[418].
И здесь, повторяюсь, очень существенно, что французский термин destinataire («получатель почтового отправления», «адресат») имеет смысловые коннотации, начисто отсутствующие в бюрократически звучащем русском слове «получатель»: в нем звучит не только тема пункта прибытия, но и осуществления судьбы. В свете этих более возвышенных смысловых коннотаций становится понятнее, зачем Деррида вообще нужно спорить с Лаканом: речь идет не только о том, доходит ли письмо до адресата, но и о том, осуществляется ли судьба как нечто обетованное. И когда герой Деррида называет любимую «топ unique destine», он так или иначе обыгрывает смыслы «судьба моя» и «единственный человек, которому я пишу». В свете этих «судьбоносных» коннотаций может быть осмыслено и предлагаемое Деррида экзистенциальное переосмысление декартовского cogito: «я существую, значит, я следую за тобой» (оно основано на омонимии слова suis, которое может значить и «есмь» и «следую»: je suis и je te suis)[419]. Полагаю, что в данном случае мой подход к Деррида, соединяя экзистенциальное с когнитивным, соответствует стилю собственной динамики повествования.
Универсальная и как бы самоосуществляющаяся стихия письма в конечном счете торжествует (герои принимаются вновь писать друг другу даже тогда, когда они, казалось бы, встретились, чтобы более не расставаться), и тем самым необходимость опосредованное™ торжествует над фантазмами непосредственности (будь то фантазм абсолютной истины, непосредственности идеального или непосредственности реального).
Эта игра письма серьезна как жизнь и смерть, в ней есть и фарс, и высокая трагедия. Главные чувства героя — это стыд и страх перед ясностью и понятностью, перед открытостью самого сокровенного другому, чужому, чуждому, перед вмещением уникального содержания своей жизни в безликие, общедоступные формы: «Мне стыдно стремиться к понятности и убедительности lt;...gt;, мне стыдно говорить на общем языке, говорить, а значит и писать, обозначать что бы то ни было...»[420]; «...когда я пишу, даже здесь, на этих бесчисленных открытках, я уничтожаю не только то, что я говорю, но и тебя, моего единственного адресата lt;...gt;, а значит и саму возможность послания. Я убиваю тебя, я уничтожаю тебя кончиками моих пальцев, даже одним пальцем. Для этого достаточно, чтобы меня можно было прочитать и понять...»[421]. Но страх перед потерей уникального в общезначимом, перед открытостью и незащищенностью открытки, отдаваемой в чужие руки — это лишь одна сторона медали. Может ли открытость открытки нести любимой смерть, если та же самая открытка — изображение на ее лицевой стороне — становится открытием и откровением для героя? если оно дает жизнь — пусть странную, призрачную, фантомную — даже тем людям, которые давно умерли? Эти люди-призраки — Сократ и Платон.Так, в реальную жизнь героев романа вторгается «нереальная» жизнь персонажей — Сократа и Платона, изображенных на средневековой миниатюре в книге о предсказании судьбы (рукопись XIII века хранится в той самой знаменитой библиотеке, Bodleyan Library, где работает герой) и тиражированных на почтовых открытках, которые герой шлет своей возлюбленной. Эта открытка стала для него открытием, потрясением, тайной, шифром, настоятельно требующим разгадки. Внимание героя приковано к миниатюре странным и необъяснимым «сродством» его собственной концепции письма с концепцией средневекового художника. Герой Деррида увидел в изображении пишущего Сократа, и даже дважды пишущего — и пером, и резцом, пишущего вопреки всем известным историческим свидетельствам — парадоксальное иконографическое подтверждение своей концепции главенства письма как архе-письма, как условия возможности всех расчленений, знаков, следов.
Герой считает, что разгадать тайну этого загадочного изображения, — это его личная задача и ответственность, а в образе Сократа и Платона видит негатив, который должен быть проявлен именно в нем и через него, хотя бы и двадцать пять столетий спустя[422].Все конкретные попытки разгадать загадку нелепого изображения приземленны, окрашены фарсовостью. В самом деле, кто здесь Сократ: скромный секретарь, готовый записать мысли авторитетного оратора Платона? переписчик партитуры музыкального произведения, которым готовится продирижировать Платон? старый дед с капризным и требовательным ребенком — Платоном? Поза его на картинке неустойчива — спешит ли он сесть на отправляющийся поезд, или толкает коляску — с кем: младенцем? калекой? стариком? А может быть, это сцена суда, на котором Платон требует, чтобы Сократ записал свою последнюю волю, завещание (и т. п.)? Предлагаемые «научные» трактовки расположения фигур все равно нашего героя не удовлетворяют. Но дело, пожалуй, даже не в самом ответе, а в неистребимой жизненной решимости искать ответ. Но если для героя Деррида загадочен смысл изображения, то для нас пока остается загадочным и отношение героя к вопросу о смысле этого изображения. Почему он так упорствует в своем вопрошании?
По-видимому, ответ на этот вопрос можно искать в той области, где проясняются основания общности между теми работами Деррида, где, как уже говорилось, подспудно формируется «особый», «новый» объект, не вмещающийся в готовые категориальные членения мысли и языка, и теми его работами, где центр тяжести переносится на эксперименты в околофилософской области литературного письма. Общность между этими областями простирается гораздо дальше, чем может показаться. Мы уже упоминали о том, что в основе структурной организации обеих сфер лежит принцип оксюморонного соотнесения значений, только в первом случае, условно говоря, в «научно»-философских работах, этот принцип пронизывал понятийную сферу, а в рассматриваемом примере «литературно»-философского письма он затрагивает чувства, намерения, поступки людей.
Примеров такой оксюморонности в тексте множество: как поступить: спрятать открытку или открыть ее всему свету? сжечь письмо или увековечить написанное? освободить свое письмо от всех риторических излишеств или, наоборот, наделить его всевозможными красотами, провести через все наработанные веками возможности выражения? и т. д. и т. п.Но и это еще не все: важнее то, что идеи и люди, философские понятия, воплощающие их персонажи, Сократ и Платон, и реальная жизнь дерридианского героя оказываются в конечном счете звеньями единой цепи взаимосвязей: переживания «маленьких людей» по поводу утерянной почтовой открытки достойны высокой трагедии, а великие философы, уже приговоренные к бессмертию, достойны простой теплоты обыденной жизни со всеми ее бытовыми и повседневными перипетиями. Отсюда, наверное, и все эти нелепые формы реальной жизни, изобретенные героем Деррида для Сократа и Платона. В какой-то момент рискованная цепь коммуникаций перестает казаться ему опасной для уникального: в конце концов, герои Деррида заслужили право «заново изобретать» свой собственный язык или «наш чужой» язык, а это, как мы знаем по судьбе самого Деррида, великое жизненное утешение. Сократ и Платон, превратившись из фигур философского пантеона в необходимую часть жизни героев, дожили до того, что их «просто полюбили». Вмещается ли при этом жизнь в мысль? Вмещается ли мысль в жизнь? Эти два вопроса, по сути, — об одном. В самом деле, разве нам труднее вместить воплощенную мысль (Сократа и Платона) в формы реального существования, нежели вместить жизнь и все возникающие в ней «новые объекты» в новые мыслительные формы? Наверное, одно немыслимо и неосуществимо без другого.
Итак, «Послания» Деррида — произведение сложное, но вовсе не безнадежно бессмысленное, как могло бы показаться на первый взгляд. В самом деле, нагнетание неопределенностей (неизвестно — кто, кому, зачем, о чем пишет) не превращает героя в упрямца, который абсурдно борется с абсурдом, оставаясь в недрах абсурдного: скорее, это упрямство мыслительного, душевного усилия, которое, быть может, не чуждо игре, выдумке, фарсу, самоиздевке, но начисто лишено скуки и безразличия; во всяком случае, таким должно быть самоощущение человека, воспринимающего акт мысли как жизненную задачу.
В этом мне видится коренное отличие послеструктуралистской этики от условноэкзистенциалистской: главное здесь не отрыв от объективирующей мысли и сосредоточение на переживаниях, но взаимопрони- занность мысли в жизни и жизни в мысли.Каков же для нас философский вывод, который можно было бы извлечь из обращения Деррида к «литературно»-философскому письму как одной из возможностей «архе-письма» как условия всех возможностей дискурсивности? Соотнесение философии и литературы, как здесь уже неоднократно говорилось, далеко не новость в историко-культурной традиции. Во многих смыслах правомерной представляется точка зрения, согласно которой само существование философии всегда зависело от литературного дискурса, а отказ философии от некоторых типов языка как «фиктивных» и «риторических» был одним из способов самоопределения философии. В этом отношении есть и другая сторона: само по себе полагание литературы как чего-то вынесенного вовне, чуждого, осмысление отношения между философским и литературным как достаточно жесткой оппозиции было способом и формой признания той «угрозы», которую язык представляет для философии. Получается, что отводя языку особое место в литературе, где он может раскрыть все свои возможности, а затем трактуя эту сферу как производную, проблематичную и несерьезную, философия «заклинает угрозу»1.
'Culler J. Jacques Derrida // Structuralism and Since. From L^vi-Strauss to Derrida / Ed. J. L. Sturrock. Oxford: Oxford Univ. Press, 1979. P. 1.
Обычно соотношение между философией и литературой трактуется весьма сходно с тем, как Деррида трактует соотношение между речью и письмом. А именно: философия (она же — речь) наделяется способностью прямого отношения к истине, а литература (она же — письмо) рассматривается как нечто производное, вторичное, несамостоятельное. Иначе говоря, непосредственность философски-речевого отношения к истине покупается ценой «третирования» письменно-литературного отношения к истине, хотя на самом деле отторгнутая литературность выступает как «свое другое» философии. «Деконструктивный» ход размышлений Деррида должен был бы заставить нас помыслить некий уровень условий возможности как философии-речи, так и литературы- письма в их обыденном смысле. При переводе деконструктивных процедур на более привычный методологический язык становится очевидной плодотворность взаимного обращения философии и литературы друг к другу, в том числе исследования «литературной компоненты» философских текстов (и, в частности, — анализ их риторического строя, системы тропов и фигур, участвующих в построении собственно философской аргументации) и одновременно тех аспектов литературы, где она по-своему прорабатывает общие для всех видов деятельности ресурсы мысли и выражения.
Строгая философия и «литературность», как справедливо замечают некоторые исследователи Деррида, в его работах сосуществуют, причем не в качестве компромисса, но — каждая — в достаточно радикальной форме, и это придает его работам своеобразие и силу. Постепенно для нас проясняется место работ Деррида в двух пересекающихся кругах: методолого-лингвистических исканий XX века, с одной стороны, и культурно-философских феноменов от Гуссерля до новейших литературных течений, с другой.