<<
>>

§ 2. Попробуем пересказать Деррида: шаг за шагом...


То, что мы сейчас предпринимаем, можно было бы назвать пере- переводом: одно дело — перевести текст с французского на русский, а другое — перевести его с того русского перевода, который поначалу получился, на другой, более простой, лаконичный, способный обнажить сюжет, повороты мысли, функции тех или иных интеллектуальных героев, тех или иных интеллектуальных или образных мотивов.
Эта форма изложения, некий синопсис, подчеркивает — в артикулированной форме — внутренние переходы в концептуальной структуре этой работы, одной из классических работ Деррида. Признаюсь, что когда-то мне хотелось сделать большой дайджест по Деррида, чтобы помочь его читателям не только в России, но и по всему свету разобраться в том, что в какой его книжке написано и предоставить им дальше возможность самим выбрать, что им интересно для более подробного ознакомления. Этот план возник давно, однако все последующие дела, в том числе и связанные с Деррида, шли так медленно (например, перевод «Грамматологии» готовился несколько лет), что издательский энтузиазм, да и мой собственный пафос несколько угасли. Больше того, все существующие попытки изложить содержание Деррида вызывают у многих больше сомнений, чем энтузиазма, хотя существуют и работы почти безупречные. В этой связи мне хочется назвать до сих пор никем не превзойденный библиографический указатель по работам Деррида и о Деррида, сделанный Шульцем[105], который, к примеру, не только пересказывает содержание тех или иных критических работ, но и достаточно корректно ранжирует их по значимости, по проблемным акцентам и подходам и др. А пока все же попробуем сделать такой переперевод, хотя бы в пространстве одной книги. Попробую опереться на мои прошлые попытки переперевода, сделанные во время подготовки перевода «Грамматологии»: и сейчас мне кажется целесообразным поделиться с читателем результатами этой работы.
В первой части книги («Письмо до письма») вводятся основные приемы и понятия, а во второй ее части («Природа, культура,
письмо») они апробируются на примере «эпохи Руссо», а в текстовом выражении — на примере малоизвестной и при жизни Руссо не опубликованной работы «Опыт о происхождении языков». При этом Деррида трактует эпоху как «текст», а ее исследование — как «чтение». Читатель предупрежден, что при чтении ему не следует пользоваться привычными категориями истории идей и прежде всего — истории философии, однако он не знает, как нужно читать «иначе», но это и не может быть известно заранее, поскольку все проблемы чтения возникают лишь в самом процессе чтения.
Наше внимание сразу направляется к тем аспектам проблемы, которые Деррида называет этноцентрическими и логоцентрическими. Если взять историю западной цивилизации, то в ней особая роль фонетического письма (алфавита) повлияла на все — на философию, науку, культуру. Стать специальным размышлением о письме призвана наука грамматология. Ее положение неустойчиво: она рождена метафизикой, но стремится от нее освободиться. Да и сама европейская метафизика неустойчива: она постоянно утыкается в свои пределы, хотя и не кончается. На протяжении всей книги Деррида с редкой для него систематичностью различает «замкнутость», определенность метафизики и ее конец (причем, в некоторых других контекстах здесь может подразумеваться и так называемый конец философии): первая очевидна, а второй, скорее всего, вообще никогда не наступит.
Чтобы подступиться к метафизике, внедриться в нее, нам полезно традиционное понятие знака: это и краеугольный камень метафизики, и мощное орудие ее «деконструкции».
В первой главе первой части «Конец книги и начало письма» на первый план выходят понятия письма, означающего, записанного бытия. Любая фиксация следов (кинемато-графия, хореография), любая про-грамма (это значит «пред-письмо») выступают для Деррида как письмо или запись в широком смысле слова. В результате прежний идеал фонетического письма, никогда, по сути, и не реализовавшийся, отступает, а на авансцену выходит как раз это обобщенное письмо. Долгое время казалось, что интимная наперсница духа — это речь, а письмо есть лишь ее внешнее условное изображение. Однако на фоне общей инфляции языка, когда его функции размываются (и языком начинают именовать действия, мысли, сознание, бессознательное, опыт), письмо как общее условие артикуляции проступает четче. В современной ситуации более широкого взгляда на язык обнаруживается, что всякий знак (и устный и письменный) есть лишь знак знака, след следа, означающее означающего, короче говоря, звено в бесконечной цепи отсылок, никогда не достигающей означаемого. Тем самым все, можно сказать, становится письмом или скорее архе-письмом (archi-6criture), общим условием артикуляции. Как правило, мы вообще не замечаем это необычное «письмо», и это вполне естественно, потому что оно затмевается звуком и его особой ролью в процессе говорения и восприятия речи.
Вопрос о письме неразрывно связан с вопросом об означающем, а также о соотношении означающего и истины. Раньше считалось, что означающее и истина исключают друг друга: означающее есть нечто внешнее, вторичное, а истина — нечто глубокое и подлинное. В традиционной концепции знака упорно воспроизводилась эта двойственность внешнего и внутреннего, означающего и означаемого, чувственного и умопостигаемого. К какой бы трактовке знака мы ни обратились, в особенности с того момента, когда христианство соединилось с греческой мыслью, всегда две стороны знака (означаемое и означающее) образовывали оппозицию: лучшее, ценное vs внешнее, вторичное, падшее. Однако сейчас мы думаем о знаке, а тем самым и о письме, иначе. Письмо не хочет быть внешним придатком к логосу, смыслу, истине, однако такое неподчинение не означает разрушения или деструкции: оно нацелено на «деконструкцию», т. е. на выявление и показ исторической генеалогии понятий (и прежде всего понятия истины) от досократиков до Хайдеггера. (Постараемся запомнить это момент, он важен для понимания всего творчества Деррида.)
Знаковый момент связи мысли со звуком и звукоизвлечением всегда играл важную роль. Еще Гегель заметил: человеческое ухо воспринимает не просто колебания звучащего тела, но его «душу», точнее первичную идеальность самой воспринимающей души. Но это относится не просто к звуку, а к звучанию человеческого голоса и к особому механизму «слушания собственной речи» (s’entendre-parler: французский глагол entendre означает и слушание, и понимание), посредством которого субъект, «слушая и понимая», строит самого себя. И этот механизм выводит нас к еще одному важному понятию — присутствия, наличия и наличности (presence). Наличие, или присутствие, — это наиболее общая форма всего того, что дается нам через звук, т. е. дается непосредственно и полно. Так вещь «налична» взгляду человека в качестве эйдоса (субстанции, сущности); мгновение времени, можно сказать, выступает как нечто «налично-настоящее»; cogito, сознание, субъективность «наличны самим себе» или, можно сказать, «само- наличны», Я и «другой» — «соналичны» или же соприсутствуют и т. д. и т. п. Когда все сущее выступает как наличие, это собственно и есть наиболее яркое выражение логоцентризма, характерного для всей западной философии; в этом смысле от логоцентризма не свободен даже Хайдеггер, критикующий метафизику.
Мы не отказываемся от всех этих понятий (и прежде всего — от понятия знака), так как они для нас — средство всколыхнуть то наследие, частью которого они являются. Работая с этими понятиями, мы движемся окольными, потаенными тропами. Мы не ищем особой независимой позиции, которая бы позволяла взгляд сверху или же со стороны, мы не стремимся разрушить знак (неизвестно, что бы осталось без него от нашей культуры), но пытаемся выяснить, что в понятии знака и других смежных с ним понятиях было детерминировано местом и временем их возникновения и существования в западной культуре. И обнаруживаем, что она строится на одной общей очевидности: порядок означаемого и порядок означающего разнородны, и потому означаемое (мысль, вещь, реальность, бытие) ни при каких обстоятельствах означающим стать не может. Отныне ситуация меняется: письмо внедряется и в порядок бытия, так что можно вести разговор о некоем «записанном бытии». Уже Ницше подошел к этому вопросу иначе. Когда Хайдеггер утверждал, что Ницше вместе с Гегелем остался внутри метафизики, он был неправ: Ницше, во всяком случае, пытался укрепить свободу означающего по отношению к любым сущностям и потому считал чтение, письмо, текст первичными по отношению к смыслу и истине. Если пройти вместе с Ницше путем его размышлений о бытии, то мы сами увидим, что с какого-то момента его текст поворачивает против метафизики ее же собственные высказывания (напротив, Хайдеггер, который всегда опирался на мысль, покорную голосу бытия, оказывается тогда скорее пленником традиционных представлений об истине и логосе).
В любом случае хайдеггеровская постановка вопроса о смысле бытия неоднозначна. Хайдеггер взывает к голосу бытия, но признает этот голос беззвучным, бессловесным, а-фоничным; он находится под властью метафизики, но захвачен порывом к освобождению, причем одно — и это важнейший парадокс — невозможно без другого. Казалось бы, Хайдеггер полностью отвергает динамику знака (и в этом он — сторонник метафизики), однако бытие у него не явлено, а сокрыто (и это удар по метафизике наличия), а конкретные языки, ставящие опыт бытия в связь со словом «быть», тем самым впускают в универсальную проблему бытия игру различий. Хайдеггеру остается прибегнуть к компромиссу: он пишет слово «бытие», перечеркивая его крестом или литерой X. Этот знак похеривания мешает нам читать, но не вымарывает написанное целиком: остается предположить, что смысл бытия — не трансцендентальное означаемое, но некий след.
Вторая глава первой части посвящена лингвистике и грамматологии. Если в предыдущем разделе речь шла главным образом о философских предпосылках рассуждений о письме, то здесь на первый план выходит лингвистика в ее отношениях С грамматологией. В центре внимания — вопрос об условиях возможности науки о письме. По Деррида, правильнее считать, что не философия с метафизикой определяют место письма, а письмо определяет место философии и метафизики. Ведь и сама идея науки родилась в определенную эпоху развития письменности — когда фонетическое письмо стало восприниматься как образец для других типов письма. Современная философия подчеркивает важную роль письма в построении идеальных объектов (Гуссерль), а также в осмыслении истории, требующей письменной фиксации опыта. Иначе говоря, наука о письме неразрывно связана с истоками, корнями научности, с началом истории как опыта и как знания. Но как построить такое знание о письме, которое не было бы подчинено ни истории философии, ни философии истории? Традиционные позитивные науки тоже не могут нам помочь: они не интересуются вопросом о письме, так как это помешало бы их собственному движению. Вопрос о том, что есть письмо, неизбежно встает перед особой дисциплиной — грамматологией. При этом исследователи письма, как правило, не взаимодействуют с лингвистами, да и может ли лингвистика помочь грамматологии? Чтобы ответить на этот вопрос, Деррида обращается к Соссюру, который строит концепцию языка как системы: в ее основе лежит особым образом понимаемое взаимодействие внутреннего и внешнего.
По Соссюру, язык, по сути своей, не зависит от письма как способа изображения речи. Устное слово (единство звука и смысла, голоса и понятия, или в соссюровской терминологии — означающего и означаемого) — вот единственный предмет лингвистики. При этом, говоря о письме, Соссюр подразумевает, прежде всего, письмо фонетическое: письмо для него — это система произвольных и условных знаков, а потому «естественное», пиктографическое изображение — это вообще не письмо, а идеографическое изображение — письмо лишь отчасти. Но почему, спрашивается, Соссюр принял такие концептуальные ограничения? Дело в том, что сос- сюровская концепция возникла в период становления лингвистики как самостоятельной дисциплины. Соссюр строит внутреннюю систему языка как самодостаточную и замкнутую, письмо может лишь помешать этому, а потому он и относит его в разряд внешних изображений речи. Правда, Соссюр понимает, что все равно полностью отвлечься от письма нельзя: эта техника, вторгающаяся извне, опасна, и с ней нужно уметь обращаться. Именно поэтому в «Курсе общей лингвистики» ему посвящена одна из самых важных глав. Ведь обрисовать внутреннюю систему языка, якобы не связанную с письмом, — это лишь полдела, нужно научиться беречь ее от посягательств извне. А потому Соссюр не просто объявляет письмо второстепенным, но также обличает его как проповедник и моралист: вторгаясь извне, письмо оскверняет душевную чистоту, извращает естественные отношения между речью и письмом, приводит к маскировкам и обману. Но можно ли называть общей лингвистикой дисциплину, которая исключает из своего состава систему письма — универсальное явление, присущее любому языку? Можно рассуждать так: если письмо — явление всеобщее, значит оно не чуждо системе языка: ведь любой языковой знак можно представить как знак знака, а тем самым и как письменный знак.
Получается следующее: если Соссюр действительно не в состоянии помыслить письмо, значит, он не может дать и определения предмета лингвистики в целом. Однако концепцию Соссюра можно прочитать иначе, подчеркнув в ней все то, что фактически отводит письму (а тем самым и нашей проблематичной дисциплине грамматологии) почетное место среди других форм языковой деятельности. Тогда нам придется отказаться от взгляда на письмо как на простое изображение языка. Как известно, один из важнейших тезисов Соссюра предполагает произвольность и немотивированное™ знака (и устного и письменного). Но ведь эта идея заведомо исключает тезис о вторичности письма, не позволяя вывести его за пределы языковой системы. К тому же в самом принципе буквенного письма полностью отсутствует естественная образность или изобразительность в каком бы то ни было смысле. Значит, если мы хотим быть последовательными, нам придется выбирать: либо тезис о произвольности знака, либо тезис о письме как изображении речи (или, иначе — о вторичности письма). Деррида накапливает свидетельства соссюровской противоречивости: с маниакальным упорством фрейдовского сновидца Соссюр хочет устранить письмо, а для этого все резоны хороши.
Пытаясь понять суть языка как предмета лингвистики, Соссюр фактически отказывается от звука и от якобы естественной связи звука со смыслом. Будучи материалом для построения языковой системы, материальный звук не принадлежит языку, а языковое означающее, которое создается только различиями, бестелесно. Деррида продолжает трактовку этих аспектов языка, уводя его в сторону письма, т. е. следа, различия. И опять дело идет даже не собственно о письме, но скорее об архе-письме, которое никогда не станет объектом науки, поскольку само управляет познавательным отношением как таковым. Но если опыт архе-письма недоступен в рамках конкретных наук, как можно до него добраться? Путем многих редукций, подвешивания всех «региональных» сфер опыта и даже всей совокупности опыта. Но ведь это похоже на трансцендентальный ход мысли, который никак не согласуется с деконструкцией. Избежать опасности наивного объективизма без трансцендентальных ходов мысли все-таки не получается, хотя само понятие трансцендентальное™ мы все-таки вычеркиваем, стараясь не забывать при этом, что эти вычерки — это опознавательные метки на путях наших будущих размышлений, места для перепродумывания. На помощь архе-письму мы вызываем архе-след, который показывает, что никакого «первого» следа вообще не существует, что до первоначальных интуиций добраться невозможно, так что само понятие феноменологической редукции в данном случае — это лишь «момент дискурса». Иначе говоря, обсуждая нашу проблему, мы упираемся в вопрос о статусе феноменологии: всеобщая форма трансцендентального опыта (живое настоящее) есть инстанция яа/ш*шя/присутствия, а стало быть — угроза всем следам. Но не будем торопиться с заключениями: у Гуссерля есть свои возможности мыслить след, и их стоило бы тщательно извлекать из его текстов (среди них главное — то, что позволяет мыслить артикуляцию, членораздельность опыта).
И прежде всего дело в том, что в начале опыта пространства и времени лежит не просто опыт различия, но письмо различия, ткань следа, которые и формируют любой опыт (в том числе и опыт единства — например телесной самотождественности). Различие артикулирует, подготавливает почву для сочленений (в том числе двух расчлененных цепочек — звуковой и графической). Тем самым мысль о следе и о письме пользуется некоторыми приемами феноменологии, однако она строится иначе. И прежде всего — она учитывает разбивку (espacement), или, иначе — сорасчлененность пространства и времени, а также взаимопревращения одного в другое, например становление пространства во времени и становление времени в пространстве. Разбивка, как и архе-письмо, нам прямо не дана: она неналична, неосознанна, но это не мешает ей стать средством и механизмом становления, конституирования субъекта. При этом необходимо обратить внимание на то, что разбивка первична по отношению к бессознательному или к сознанию, и это лишний раз показывает нам, что путь к означению не проходит через то, что может быть наличным, присутствующим, явленным, феноменологически данным: он, напротив, ведет через то, что выступает как прерывность, различие, различАние. Письмо как способность к артикуляции расщепляет в языке все то, что хочет быть континуальным, однако одновременно оно сочленяет все то, что кажется разорванным.
И все же: откуда берется вопрос о следе, да и само это слово? След — первоначало смысла, а смысл, в свою очередь, строится на путях «последействия» (по Фрейду это опять-таки Nachtraglichkeit, о чем неоднократно говорилось, по-французски — apres-coup). След есть нечто записанное — независимо от способа записи: это протофеномен памяти, который следует мыслить до всех противопоставлений (например, природы и культуры и др.). След (и вместе с ним архе-письмо) выступает как такое наличие, в которое уже вписано неналичие, и потому он оказывается первичной возможностью и речи, и письма как артикулированных форм языка.
В третьей главе первой части вопрос о грамматологии как позитивной науке заостряется. Если грамматология была так или иначе затребована, вызвана к жизни логоцентризмом, значит, условие ее возможности есть одновременно и условие ее невозможности. Собственно говоря, грамматология не может быть наукой, но мы обсуждаем ее так, как если бы она могла ею быть. Спрашивается, где и как след превращается в письмо, где и как одни графические системы сменяются другими? Возьмем XVI11 век: он пытался ценить в языке и в мире и тайное, и аналитически-прозрачное. С конца XVI1 века и в течение всего XVI11 века было много дискуссий о письме. Они шли поэтапно. Поначалу на очередь дня вышел вопрос о преодолении теологического предрассудка (письмо дано людям богом), который заведомо исключал интерес к конкретной истории письма. Затем, уже после открытия незападных видов письма, на первый план вышло преодоление «китайского предрассудка», который заставлял видеть в китайском письме с его «условностью и искусственностью» идеальный философский язык.
Как о том свидетельствуют соображения о проекте всеобщего письма у Декарта, он вполне понимал, что письмо не дается интуиции и требует расшифровки: стало быть, сам факт письма уже подрывал основы картезианской очевидности. Какими бы ни были конкретные проекты универсального языка (Лейбниц, например, не рассматривал прямо отношение письменного языка к звуковому, зато много размышлял о философской образцовости китайского языка), в них всегда так или иначе присутствовало понятие абсолютного простого. Китайское письмо оказывалось чем-то вроде «европейской галлюцинации», потому что преувеличенное восхищение иероглифическим письмом не позволяло отнестись к реальному китайскому языку и письму как к объекту исследования. Отец Кирхер, например, так восхвалял древнеегипетские иероглифы (за их возвышенность, абстрактность, символичность), что это мешало ему реально приняться за их расшифровку. Однако Фрере (применительно к китайскому языку) и Уорбертон (применительно к древнеегипетскому языку) смогли разорвать этот порочный круг. Так, Фрере открыто заявил, что у китайцев никогда не было того совершенного философского языка, который хотел бы найти у них Лейбниц: тем самым теоретическое поле мало-помалу расчищалось, и Шамполиону уже было куда придти со своими реальными расшифровками.
Но нередко бывало и так, что теоретическое знание не помогало, а мешало расшифровкам: чтобы изменить теоретические понятия, нужно было изменить очевидности, лежащие в их основе. Все, так или иначе, платили дань инструменталистскому предрассудку, согласно которому язык есть орудие мысли, а письмо — лишь приставка к этому орудию. Из него исходили и лингвистика, и метафизика, и история письма: все они основывались на плохо проработанном понятии знака, предполагающем оппозиции сознания и бессознательного, абстрактного и конкретного, души и тела. В результате наука о письме накопила массу сведений, но их теоретическое осмысление оставалось робким и ненадежным.
Грамматология сумела поставить важнейший для всех гуманитарных наук вопрос: об имени и о статусе человека. Обратимся, например, к исследованиям Леруа-Гурана: если понятие человека едино, тогда различия между письменными и бесписьменными народами должно отойти на задний план. В любом случае архе-письмо есть у всех народов, а про-грамма — и вообще у всего существующего (от амебы до логоса и далее — до кибернетических устройств и электронных каталогов). Столь привычное нам антропологическое равновесие связано с письмом мануально-визуальным (попросту говоря, письмом рукой для глаза). Однако это равновесие постепенно разрушается. Можно даже представить себе человека будущего, который, лежа на боку, нажимает на кнопки остатками передних конечностей. Когда-то линейное фонетическое письмо в ходе долгой эволюции одержало верх над всеми другими видами письма. Так, оно вытеснило мифограмму, в которой все аспекты письма (искусство, религия, экономика, техника) сливались в неразрывное единство, а дальше — помогло учету и накоплению в хозяйственной деятельности и стало основной схемой линейного (по прямой или же по кругу) понимания истории, и поныне преобладающего в европейском сознании. Но сейчас эпоха господства линейного письма и соответствующей ему модели мысли заканчивается: повсюду — в литературе, философии, науке — это предполагает новую организацию пространства и времени.
А что если назвать нашу дисциплину не грамматологией, а графологией? Только это будет уже не архаическое гадание по почерку, но современное знание, вооруженное психоанализом, социологией, историей. Тогда индивидуальная графология займется особенностями пишущего, а культурная — соотношениями между индивидуальной и коллективной манерами (или стилями) письма. При этом психоанализ будет заниматься вопросом о психологических нагрузках процессов чтения и письма и о первичном конструировании объектов (по Мелани Кляйн, «хороших» или «плохих»), а феноменология в лице Гуссерля будет напоминать нам о том, что построение идеальной объективности невозможно без повторения, закрепления, а значит и письма. Тем самым выявляется одна важная особенность процесса означения: психологические нагрузки процесса письма непрозрачны для сознания, однако именно они обеспечивают энергией само построение идеальной объективности.
Хотя вопросы истории письма, особенно в связи с процессом его постепенной фонетизации и линеаризации, лежат в корнях и основаниях всех наук, следует напомнить, что чисто фонетическое письмо в принципе невозможно и что в различных видах письма фонетические или нефонетические элементы смешаны в разных пропорциях. Вопрос об истоках фонетического письма касается оснований всех форм нашей жизни, и потому, пытаясь расчленить переплетенные корни различных дисциплин, предметов, видов деятельности, мы вновь и вновь приходим к тому, о чем у нас уже шла речь, т. е. к понятию архе-письма.
Во второй части — «Природа, культура, письмо» — четыре главы. Она начинается с вопроса об «эпохе Руссо»? Почему эта эпоха стала для нас здесь примером, образцом? Прежде всего потому, что Руссо занимает в истории логоцентризма важное место между Платоном и Гегелем. Он по-своему формулирует и опорный для западной метафизики мотив наличия/присутствия, и свои сомнения в его надежности. Сначала в истории философской мысли наличие возникало в форме эйдоса, сущности; затем в форме представления или субстанции, наделенной самосознанием: от Декарта и до Гегеля можно говорить о логосе как голосе и самоналичии (субъективность оказывается в известном смысле синонимом слушания-понимания — s’entendre-parler — собственной речи). Что же касается Руссо, то у него — своя модель наличия: это само- наличие субъекта в чувстве, чувствующее когито. Редукция письма происходила все время, но лишь Руссо сделал ее темой своих размышлений. Этот путь к Руссо намечает для нас Леви-Стросс, для которого Руссо — подлинный основатель современной этнологии. А попутно встает и вопрос о структурализме, который претендует на преодоление метафизики и логоцентризма, оставаясь вместе с тем в их власти, причем не в мелочах, а в главном.
В первой главе второй части «Насилие буквы: от Леви-Стросса к Руссо» ставится вопрос о том, в какой мере принадлежность
Руссо (да и самого Леви-Стросса) к метафизике ограничила их научные результаты. Леви-Стросс радуется структурной аналогии между фонемой и терминами родства: но можно ли радоваться этой скудной общности структуральных законов? К тому же Леви-Стросс нечеток в вопросе о природе и культуре: в «Элементарных структурах родства» он кладет различие между природой и культурой в основу рассуждения, а в «Первобытном мышлении» говорит о сведении культуры к природе. Эти колебания в трактовке соотношений природы и культуры свидетельствуют о том, что Леви-Стросс одновременно и сохраняет привычную систему понятий, и ведет деконструктивную работу.
Это можно видеть на примере урока письма в «Печальных тропиках» Леви-Стросса как эпизоде трудного общения между народами и культурами. Речь идет о намбиквара, о племени, которое этнографы нередко описывали как народ отсталый, агрессивный, жестокий, однако и они — полноправные представители человеческого рода, так как владеют языком и знают запрещение инцеста. Леви-Стросс традиционно считает этот народ бесписьменным: намбиквара не умеют ни писать, ни рисовать, они только чертят на своих погремушках волнистые узоры. Но Деррида с этим заведомо не согласен: всякое общество, которое умеет «стирать имена собственные», т. е. вписывать обозначения в разветвленные системы классификационных различий, уже владеют письмом (как механизмом артикуляции сознания и социальной жизни). Иначе говоря, само это выражение «бесписьменное общество» для Деррида бессмысленно.
Леви-Стросс рассказывает нам о том, что индейцы скрывают свои имена, а белые называют индейцев условными кличками. Однажды ему довелось стать свидетелем игры девочек, которые, поссорившись, из мести выдали ему имена друга друга. Этнограф воспользовался ссорой детей и выведал у них имена взрослых. Узнав об этом, взрослые наказывают детей, источник информации иссякает, а этнолога мучит стыд и угрызения совести. «Все зло идет извне!» — вслед за Руссо восклицает Леви-Стросс: именно иностранец нарушил естественную атмосферу невинной игры, где, несмотря на ссоры детей, царило чувство сопричастности целому. По Деррида, это суждение Леви-Стросса ошибочно: структура насилия проявляет себя даже в первобытном состоянии, и вовсе не иностранец вносит ее в изначально благое общество. Даже если оставить в стороне реальное насилие в жизни намбиквара, насилием в известном смысле можно считать уже вписывание уникального (имена) в общую систему различий. Однако, по Деррида, ничего уникального, собственного никогда и не существовало, а от века начавшаяся работа архе-письма делает любое самоналичие лишь мечтой или фикцией: оно всегда сопрягается с раздвоением, повторением, записью и др. А потому леви- строссовское восхваление добродетелей намбиквара столь же неуместно, как и суждения, явно преувеливающие их агрессивность, жадность: это — две стороны медали, два варианта единой морализаторской установки.
Урок письма — это урок в двояком смысле: с одной стороны, попытка научить аборигенов письму, а с другой — урок, извлеченный из этой процедуры самим этнологом. Леви-Стросс приносит туземцам бумагу и карандаши и показывает, как ими пользоваться. Большинство присутствующих только чиркают карандашами по бумаге и вскоре забрасывают это непонятное и скучное занятие. Но их вождь более проницателен, он догадывается о властной роли письма: во время процедуры обменов и дарений он притворяется, будто что-то записывает, а затем — проверяет по записям правильность совершаемых операций, тем самым подтверждая перед соплеменниками свою властную позицию. Эта история похожа на притчу. Но при этом Деррида не согласен с тем, что Леви- Стросс говорит о письме: утверждая, что неолит не знал письма, Леви-Стросс понимает письмо слишком узко; подчеркивая эксплуататорский смысл письма, Леви-Стросс не проводит необходимых различий между иерархией и господством и др. Чрезмерно обобщая эмпирические доводы, этнолог на деле остается замкнутым в традициях руссоизма и утопического социализма XIX века; используя какие-то подручные инструменты (марксистские, фрейдистские и другие) и занимаясь, как и индейцы, «самодельщиной» (bricolage), он думает, что строит науку.
Вторая глава второй части называется «...это опасное восполнение». Порицая письмо, Леви-Стросс неизменно превозносит живую речь, тогда как Руссо, наряду с похвалами, высказывает и сомнения в ее адрес. И вообще, уточним, Руссо возвеличивал не реальную речь, но лишь такую, какой она должна была бы быть, но никогда не была. Именно поэтому и возникла потребность в письме: ведь оно позволяет восполнить, восстановить то, что ускользнуло от речи. Известный исследователь Руссо Ж. Старо- бинский считает, что Руссо вынужден писать, чтобы преодолеть непонимание, раскрыть собственные достоинства, показать себя в истинном свете. Не доверяя этим объяснениям на слово, Деррида хочет показать нам, что же собственно происходит в процессе письма: в общем это работа различАния, т. е. такой отсрочки и откладывания, без которых невозможно никакое человеческое желание, обреченное на промедление и неутолимость.
Итак, мы должны одновременно осмысливать жизнь Руссо, его теорию письма, его письменную практику. Для этого среди всех понятий Руссо Деррида выбирает то, что ему больше подходит, — понятие восполнения (supplement). Так, письмо восполняет ограниченность речи, оказываясь одновременно и помощью, добавкой к речи, и угрозой насилия над языком. Два главных значения восполнения — это добавка и подмена: эти операции то чередуются, то совмещаются, то допускают вторжение чего-то чуждого извне, то, напротив, предполагают всегда-уже данность якобы чуждого как своего собственного. Наличие (природное, материнское) должно было бы быть самодостаточным: материнская забота, говорит Руссо, «невосполнима». И все же последующее воспитание восполняет то, что не дала природа, оно организует для ребенка, у которого не хватает ни умственных, ни физических сил для самостоятельной жизни, систему подмен, компенсаций, замен-дополнений. Если посмотреть на вещи шире, то мы увидим, что эта система компенсаций и восполнений охватывает всю жизнь человека и общества. Один увлечен ботаникой, а все потому, что он не умеет говорить с людьми. Другой слеп к природным сокровищам, рассыпанным на поверхности земли, и лезет в ее недра ради богатства и роскоши, ослепляя себя, и реально и символически, долгой подземной работой. Восполнение опасно и почти непостижимо для разума.
Руссо иногда использует слово «восполнение» (например, он называет мучающую его практику мастурбации «это опасное восполнение»), но не вполне владеет его, можно сказать, неметафизическими ресурсами. Как читать его текст, какую истину в нем искать — психоаналитическую, биографическую, метафизическую? И жизнь, и письмо Руссо принадлежат единой текстовой ткани: можно сказать, что (опасное) восполнение и находится в природе, и не находится в природе — оно вклинивается в природу через расщелину между непорочностью (Руссо не непорочен) и девственностью (Руссо остается девственным). При этом и аутоэротическое восполнение, и письмо оба опасны для жизни: письмо разрушает живую речь, мастурбация разрушает природные силы. В более широком смысле слова мастурбация как опыт некоего необходимого восполнения не ограничивается периодом человеческой незрелости, но становится скрытой основой всего здания значений. Восполнение не наличествует и не отсутствует, оно не есть воздержание и не есть наслаждение: оно всегда лишь строится и никогда не достраивается — это и есть структура, почти непостижимая для разума.
Для разума непостижимо все то, что начинается не с начала, а с середины, с посредника, а потому мы должны построить такую схему, которая позволяла бы нам это помыслить. Традиционный комментарий лишь удваивает текст, ничего к нему не добавляя. Другие подходы, которые выводят текст к каким-то внетекстовым реальностям (метафизической, психологической, биографической и пр.), нам тоже не нужны. Ведь внетекстовой реальности вообще не существует: не потому, что нас не интересует «реальная» жизнь Руссо или его героев, а потому, что у нас нет иного доступа к этой реальности, кроме текста. Эта «реальная» жизнь всегда оказывается для нас лишь письмом, т. е. совокупностью артикуляций между заменами, подменами, восполнениями и компенсациями. Чистого означаемого нет, но существует целый ряд маневров, посредством которых означающее притворяется означаемым. При этом текст Руссо о происхождении языков был выбран нами фактически ради понятия «восполнение», но обосновать наш выбор мы не можем: он оказывается «из круга вон выходящим» (exhorbitant), или, иначе, выходящим за рамки логоцентрической эпохи и позволяющим деконструировать ее целостность. Но не преувеличено ли наше внимание к Руссо? Отнюдь: опыт Руссо бесценен, поскольку он указывает нам на главные места артикуляций, на узлы связей или различий внутри своей эпохи. Постигая их, мы идем эмпирическим путем, пользуемся ограниченным материалом, не имеем ничего очевидного, начинаем движение там, где случайно оказались, идем наугад. Мы руководствуемся не методом, а чутьем (или даже «нюхом»), но это подчас оказывается надежней трансцендентальной интуиции.
Глава третья второй части — «Генезис и структура “Опыта о происхождении языков”». Начнем с того, что в рамках метафизики или логоцентризма восполнительность невозможна (ведь наличие по определению самодостаточно и не должно ни в чем нуждаться), но мы постараемся помыслить ее иначе. И прежде всего — обращая внимание на те процессы, в которых разрастаются и разветвляются добавки, подстановки, замены: речь добавляется к интуиции, письмо добавляется к живой речи, мастурбация — к так называемому нормальному сексуальному опыту, культура к природе, зло к невинности, история к первоначалу и др. «Опыт о происхождении языков» дает интересный материал для осмысления восполнений, чуждых метафизическому мышлению. В «Опыте» голос противопоставляется письму как свобода рабству: устный язык — это собственность всего народа, а письмо уже свидетельствует о рассеивании народа, и тем самым о превращении его в раба. И эта тема — развитие языка как симптом политического и социального упадка — характерна для всего XVI11 века.
Вопрос о датировке «Опыта» до сих пор остается нерешенным: можно ли считать эту работу ранней, зрелой, промежуточной? По этому поводу выдвигались различные гипотезы: 1) написание текста растянулось на несколько лет и некоторые важные главы перерабатывались позже; 2) «Опыт» — это развернутое примечание ко «Второму рассуждению» (или, иначе, «Рассуждению о происхождении и основаниях неравенства») (Дерате); 3) между этими работами пролегает резкая грань (Старобинский): в «Опыте» преобладает гоббсовская война всех против всех («одинокий человек, затерянный на земле»), а во «Втором рассуждении» — сострадание к ближнему как всеобщее свойство человека и др. Примирить между собой все подходы никак не удается. Этому мешает трактовка сострадания в главе об образовании южных языков: она требует выбора. В решении этого вопроса Деррида использует различные схемы и цепочки восполнений и изъятий: не следует брать понятие сострадания само по себе, его нужно поместить в ряд взаимозаменяемых понятий и соотнести этот ряд с другими понятийными рядами.
Для начала напомним, что мысль о сострадании как естественной добродетели человеческого сердца возникает и в «Опыте», но кроме того в нем проводится тема воображения как силы, пробуждающей человека к состраданию (а также к совершенствованию) и начинающей тем самым историю человека и культуры. Деррида вычленяет в текстах Руссо два ряда терминов, характеризующих, с одной стороны — животное состояние (потребность, интерес, чувственность); с другой — человеческое состояние (страсть, воображение, речь, свобода, способность к совершенствованию). Как мы видим, человека отличают не столько мыслительные способности, сколько воображение, свобода и способность к самосовершенствованию. Все термины внутри рядов могут дополнять и замещать друг друга. При этом воображение выполняет свою особую, восполнительную функцию, однако, пробуждая в человеке скрытые силы, оно может принести и пользу, и вред, так как способно нарушить природное равновесие между желаемым и возможным. Таким образом, именно апеллируя к опосредующему звену воображения, Деррида приходит к выводу о том, что концепция сострадания в главном не меняется от «Опыта» к другим, крупным сочинениям, и это соображение определяет его позицию на фоне других трактовок вопроса о датировке «Опыта» и о стадиях работы Руссо над этим сочинением.
А вот еще один важный момент. В «Опыте» показано, что становление языка имеет свою географию. Языки не развиваются линейно: они совершают обороты и ритмически повторяют природные процессы. Языки рождаются на юге, скорее от «страсти», чем от «потребности», и потому южные языки, в отличие от северных, более живые, чистые, одухотворенные. Однако абсолютного разли- чия между южными и северными языками нет: в страсти есть потребность, а в потребности есть страсть, а потому в каждом языке есть и то и другое. А вот письмо уж точно рождается на севере; холодное, скудное, рассудочное, оно стирает голосовую интонацию, прокладывает борозды расчленений. Этот конфликт между силой интонации и четкостью артикуляции для Руссо главный. Он думает, что письмо и артикуляция — это болезни языка, хотя фактически показывает, что и то и другое существует в языке изначально.
Итак, для Руссо болезнь и смерть напевной речи, нарастание согласных и артикуляций — это катастрофа: она несет с собой рабство, уничтожение маленького демократического полиса. По Руссо, сущность искусства заключается в естественности, подражании, мимесисе. В неодушевленных искусствах (например, в технике эстампа) внешними средствами воспроизводятся внешние же явления, в живых, одушевленных искусствах (например, в пении) внешнее, путем подражания, становится выражением внутреннего. Эстамп — это искусство, рожденное подражанием (оттиск сохраняет некоторые черты оригинала). Но одно дело подражание как общий принцип искусства, а другое — разрастание формальных техник подражания. Эту ошибку формализма Руссо видит у Рамо, который стремился вывести музыкальную гармонию из природы, рассчитав ее на основе резонанса звучащего тела. Рамо забыл, что в музыке главное — интонация, мелодия с ее гибкими периодами, а не гармония, которая и сама не способна подражать природе, и мешает мелодии проявить свои способности к подражанию (к тому же гармония в музыке — это явление локальное: европейское или даже североевропейское).
Немой, бессловесный знак был проявлением свободы, а возникновение системы бесконечных отсылок и круговорота знаков есть выражение рабства — эта мысль у Руссо повторяется рефреном. Он дает поэтический пример немого языка: когда девушка, не говоря ни слова, рисует тень возлюбленного, то на конце ее палочки возникает образ — одновременно и продолжение ее собственного тела, и почти присутствие тела возлюбленного. Однако жест ограничен средой видимости и на большом расстоянии теряет свою действенность. И тогда он заменяется речью. Речь вызывает в нас особое чувство — подчас более острое, чем само наличие предмета (вид страдающего человека не так трогает нас, как его рассказ). Звук проникает в нас насильственно (от зримого можно отвернуться) и доходит до самых глубин души. Но как раз это насильственное внедрение голоса вовнутрь заставляет Руссо умерить похвалу страстям и ностальгически обратиться к скромному обществу до общества и языку до языка. В конце «Опыта» немое, бессловесное общество трактуется так, что его трудно отличить от животных сообществ, а образ языка животных, в свою очередь, одушевляется мифом о языке, свободном от символа, от нехваток и добавлений, мифом о жизни, лишенной различений и артикуляций.
Однако именно с артикуляции, членораздельности, начинается язык. Первоначальное слово — это «почти пение». Чем язык рациональнее, тем менее он музыкален, чем лучше он обозначает потребности, тем хуже выражает страсти. Руссо хотел бы представить это как роковую случайность, но описывает ее как неизбежность. В самом деле, «голоса природы невнятны»: это хриплые, нечленораздельные, гортанные звуки. Артикуляция отрывает язык от крика, она усиливается вместе с использованием согласных: по Руссо получается, что язык рождается в процессе собственного вырождения. Желание Руссо найти чистое и абсолютное первоначало неизменно: в сослагательном наклонении Руссо описывает ту мифическую стадию языка, когда он уже порвал с жестом, с животной потребностью, но еще не стал вырождаться в рассудочный механизм. Именно этот непрочный предел между тем, что «еще не» и «уже не», и выступает как момент одновременного рождения языка и общества. Сам того не желая, Руссо постоянно описывает механизмы восполнения, поскольку восполнительность (отстранения, отсрочки, подмены любых первоначал) является условием возможности любого общественного явления или установления, а письмо есть лишь другое имя этой структуры восполнительности.
С этой сложностью Руссо не справляется: он либо стремится подчинить механизм восполнительности единству желания, увязывающего несовместимые вещи, либо пытается расчленить противоречие на непротиворечивые подструктуры, помещая по одну сторону всё членораздельное (язык, общество), а по другую — всё слитное (интонация, жизнь, энергия). Однако и в слитном, и в разъятом виде структура восполнительности вновь заявляет о себе. Тем самым и вопрос об исторической принадлежности текста Руссо (включен ли он в метафизическую традицию или выходит из нее) остается неразрешимым, хотя чаша весов явно кренится к метафизичности. Пытаясь нащупать пределы между криком и речью, между языком и доязыком, между природой и обществом, Руссо указывает на язык младенцев, понятный лишь кормилицам, или на «невму» — слитную речь без разбивки, нечленораздельное пение, обращенное к Богу и не оставляющее следа. Сосредоточиваясь, насколько можно, на этих идеальных наличиях/присут- ствиях и безызъянных полнотах, Руссо не хочет видеть проблему в общем виде: членораздельность, артикулированность — это лишь частная особенность, а не характеристика любого языка. И действительно, если, по Руссо, считать первоначалом языков юг и страсть, то остается рассуждать лишь об упадке языков, а не о раз- новариантности их формирования и функционирования.
Если бы земля не начала в какой-то момент вращаться, золотой век варварства никогда бы не закончился, так как пастушеская жизнь вполне соответствовала природной лени. Бог, коснувшийся своим перстом оси земного шара, изменил лик земли, и это событие запустило в действие механизм восполнительности. И тогда в роли достраивающего, компенсаторного элемента на севере появились огонь и тепло, а на юге, напротив, — прохлада источников. Все описание Руссо строится на том едва уловимом пределе, где общество уже образовалось, но еще не начало вырождаться, где язык уже возник, но пока еще остается чистым пением, общность между людьми уже имеет место, но без соглашений и условностей, народ уже есть, но время отчуждающего представительства еще не наступило. Тем самым Руссо описывает не сформировавшееся общество, но некое «почти» общество, самый момент или событие рождения. Однако, зарождаясь, общество тут же отсрочивается и откладывается, начало общественной жизни выступает как начало упадка, юг (абстрактное место начала) сдвигается к северу, в действие вступают знаки и письмо, а это лишь другое имя различАния, отстранения и отсрочки.
Глава четвертая второй части «От восполнения к истоку: теория письма» ставит следующий вопрос: почему Руссо все же не решился опубликовать свою теорию письма? Стыдился ли он своей некомпетентности или «пустяшности» самой проблемы — впрочем, можно ли считать пустяком то, в чем видится опасность? Быть может, он пытался скрыть интерес к письму от самого себя. Ведь письмо — странное явление: восполнение здесь выступает как изъятие, природный механизм нарастания членораздельности — как деградация языка, и Руссо не может это принять. В XVIII веке было много споров о начале языка: что первично — прямое обозначение, которое потом уступает место метафоре, или наоборот — метафора, которая потом упрощается до прямого обозначения? Кондильяк, которого Руссо высоко ценил, видел начало языка в первометафоре, но считал, что ее порождает не поэтическое воображение, а нечеткость наших представлений. У Руссо концепция изначальной языковой образности строится на иных основаниях: когда человек в испуге называет другого человека великаном, то это можно назвать «прямым» обозначением, только не предмета, а самой эмоции страха (наши чувства — в этом Руссо следует Декарту — никогда не обманывают нас).
История систем письма, как она представлена в девятой и десятой главах «Опыта» пытается установить определенные соотношения между типами общества и типами письма: дикарское (главный персонаж — охотник, главный вид письма — пиктограмма), варварское (главный персонаж — пастух, главный вид письма — идеофонограмма), гражданское (главный персонаж — землепашец, главный вид письма — алфавит). Впрочем, иногда эти соотношения сбиваются, так что, например, гражданское общество может пользоваться письмом варварского типа. Важно здесь то, что независимо от способа письма (охотник рисует животных, пастух уже записывает слова и т. д.), мы нигде не соприкасаемся с вещью непосредственно: даже в пиктографическом образе с его высокой степенью изобразительности сама вещь отсутствует, а подмены и сдвиги уже идут полным ходом. Дальнейшее размышление об истории систем письма показывает, как техника письма формирует обобщенное социальное пространство. Соответственно новая трансцендентальная эстетика должна отныне опираться не только на идеальные объекты математики (кстати, идеальное пространство геометрической объективности возникает в определенный момент развития письменности) и вообще не только на уже сложившиеся объекты: она должна была бы искать свои объекты повсюду или заново строить их (согласно Деррида, Гуссерль справедливо упрекал Канта в том, что тот исходил из уже существующих объектов естественной науки и заведомо заданных познавательных способностей). Что касается нашего пространства-времени, то нам предстоит максимально учитывать, что это — пространство-время следа.
Для того чтобы идеально представительствовать от имени вещи, образ должен был бы самостираться, становясь как бы самой вещью, однако этого никогда не происходит. Конечно, различные системы письмен постепенно наращивают возможности отчуждения (образа от вещи, графики от образа и др.), которое достигает наивысшего уровня в фонетическом письме. Чистая пиктография (изобразительность) и чистая фонография (формальная представленность) — это две идеи разума, пронизывающие всю метафизическую традицию. Можно сказать, что вся история письма заключена между этими двумя полюсами всеобщности — пиктографией и алгеброй, соотнесенными как естественное и искусственное. Но есть и такие виды письма, в которых умозрительная аналитика сочетается с наглядностью. Таково всеобщее письмо науки или «теорема» (греч.: «акт рассмотрения»): на нее достаточно взглянуть, чтобы сделать вычисление. Напротив, театр (греч.: «место смотрения», т. е. «теорема» и «театр» — однокоренные слова) не дает нам такой возможности прочитывания: актер выражает не свои мнения, а чужие, а, кроме того, на сцене подчас вообще нечего видеть (привилегированные зрительские скамьи в театрах XVIII века располагались прямо на сцене, так что сами зрители становились не только предметом изображения (в пьесе), но и зрелищем).
Руссо осуждает театр: он не похож ни на народный праздник, дающий выход эмоциям, ни на народное собрание, непосредственно выражающее общественную волю. Однако, подхватывает Деррида, не только на сцене, но и вообще нигде невозможно уловить и сохранить наличие/присутствие, которого все время ищет Руссо. Круговорот восполняющих замещений всегда-уже начался: смена времен года, север, зима, смерть; воображение, представление, желание — в этом ряду замен наличие/присутствие отделяется от себя, расчленяется, замещается. Метафизика хотела бы все это уничтожить, отдать предпочтение сиюминутному, наличнонастоящему, но встроенный в человека механизм воображения возбуждает желание, вырывается за рамки налично-настоящего, которое дает трещину и впускает иное. Абсолютная уникальность и полнота наличия допустима лишь во сне воображения. Итак, Руссо не смог помыслить членораздельность, увидеть в ней письмо до речи и внутри речи: его мысль движется внутри метафизики наличия и потому мечтает о простой внеположности — смерти по отношению к жизни, зла — к добру, представления — к наличию/ присутствию, означающего — к означаемому, письма — к речи. Однако, мечтая о метафизической полноте, Руссо не мог не зафиксировать эту странную восполнительность — череду замен, расчленений, изъятий. А потому концепция Руссо свидетельствовала и о глубокой укорененности в своей эпохе, и о замечательной чуткости к «совершенно иному», запечатленной в его письме.
<< | >>
Источник: Автономова Н. С.. Философский язык Жака Деррида / Н. С. Автономова. — М. : Российская политическая энциклопедия (РОССПЭН),2011. - 510 с. — (Российские Пропилеи).. 2011

Еще по теме § 2. Попробуем пересказать Деррида: шаг за шагом...:

  1. ШАГ ЗА ШАГОМ
  2.  Глава 8     ДИДАКТИЧЕСКИЕ БАЙКИ     Попробуем вернуть здравый смысл школьной грамматике
  3. Из легенды о происхождении гуннов и об их появлении в Европе, пересказанной готским историком Иорданом
  4. НА ШАГ ВПЕРЕДИ
  5. Глава третья Деррида: «необходимое и невозможное»^
  6. Работа с прессой — первый шаг к известности
  7. § 4. Рикёр - Деррида: спор о метафоре
  8. § 1. ОБЩАЯ ХАРАКТЕРИСТИКА ГОСУДАРСТВЕННОГО СТРОЯ. ШАГ ПО ПУТИ К БУРЖУАЗНОЙ МОНАРХИИ
  9. Глава восьмая «Сто понятий» Жака Деррида: материалы к концептуальному словарю
  10. Вместо предисловия: Встречи с Деррида - экзистенциальные контекст
  11. Деконструкция логоцентризма Леви-Строса, произведенная Жаком Дерридой
  12. § 1. Философский язык Деррида: методологические проблемы
  13. § 3. Деррида в России: перевод и рецепция Этапы освоения
  14. Указатель слов-понятий из лексикона Деррид
  15. ЛЕКЦИЯ 6 ДЕСТРУКЦИЯ И ДЕКОНСТРУКЦИЯ (М. Хайдеггер и Ж. Деррида об искусстве)
  16. ЛЕКЦИЯ 3 ПРОБЛЕМА ДОКУМЕНТА (Дж.Уолл—Ж.-Ф.Лиотар/Ж. Деррида)
  17. § 2. Пере-жизнь: последнее интервью Жака Деррида
  18. 3. Диссертация 1770 г.: шаг к критицизму или последний шанс „спасти" метафизику? Выбор 1772 г.
  19. ГЛАВА VIII ГОСУДАРСТВЕННЫЙ АППАРАТ РОССИЙСКОЙ ИМПЕРИИ ПОРЕФОРМЕННОГО ПЕРИОДА (1861—1904 ГГ.). ПЕРВЫЙ ШАГ ПО ПУТИ К БУРЖУАЗНОЙ МОНАРХИИ
  20. ГЛАВА IX ГОСУДАРСТВЕННЫЙ АППАРАТ РОССИЙСКОЙ ИМПЕРИИ В ПЕРИОДЫ ПЕРВОЙ БУРЖУАЗНО-ДЕМОКРАТИЧЕСКОЙ РЕВОЛЮЦИИ, РЕАКЦИИ И НОВОГО РЕВОЛЮЦИОННОГО ПОДЪЕМА (1905—1914 гг.). ВТОРОЙ ШАГ ПО ПУТИ К БУРЖУАЗНОЙ МОНАРХИИ