<<
>>

Хлеб и нарратив в опыте бедности

Хлеб не подчиняется министерским указам В конце концов, он превыше их всех

Красная книга каравая, «Огонек», 27 июля 1991 г

В парадигме мистической бедности хлеб был той субстанцией, которая служила верной вехой на пути в сферу сакральной самоидентификации Наиглавнейшая субстанция, физически и метафорически связывающая народ воедино, хлеб

представал в речи силой, способной переворачивать социальные ценности и возвышать народ над власть имущими.

Когда я приехала в Москву в начале сентября 1989 года, уже многое исчезло с прилавков, но основные продукты русского рациона (хлеб, масло, колбаса, сыр, чай, некоторые фрукты и овощи, зерно и крупа) еще можно было купить в государственных магазинах. К тому времени, как я уезжала, в конце мая 1990 года, в Москве не было почти ничего (в провинции положение было еще хуже). И девятью месяцами раньше мясо и рыбу трудно было достать, но сыр и даже сахар купить было можно. В январе 1990-го сыр исчез и сахару не хватало даже по карточкам, которые тогда же ввели. Магазинные полки завалили макаронами, детским питанием и солью. Но в марте— апреле исчезло и это, и граждане начали говорить о новом «абсурде»: им приходилось просить друзей, едущих за границу, привезти вместо сувениров макароны (надо заметить, правда, что к тому времени у большинства уже были дома запасы макарон и других продуктов).

Но уж хлеб-то должен был быть всегда — верный, честный хлеб, всем равно дорогой (как говорится в пословице), хлеб насущный, что не даст погибнуть. Хлеб был среди продуктов особой категорией; в трудные времена все другое было излишеством.

Но в начале апреля 1990-го полки булочных впервые начали пустеть еще до обеда. Люди целыми днями говорили об исчезновении хлеба. Они ругали производителей, считая, что те сознательно придерживают хлеб в ожидании повышения цен. Мои старые знакомые, муж и жена, рассказали мне, что они начали сушить хлеб и складывать его в пластиковые пакеты — на случай, если совсем пропадет.

Последний раз люди так запасали хлеб во время войны и политических репрессий, и с тех пор осталось выражение «пора сухари сушить» — дескать, беда неминуема. Во времена перестройки эти слова означали, что ситуация дошла до крайности и что начинается

настоящий культурный спектакль. Разговоры об исчезновении хлеба, несмотря на ироническую ноту, были чрезвычайно значимы: они свидетельствовали о том, что вместе с нарастанием реальной угрозы материальному существованию символическая интенсивность сегодняшней ситуации тоже росла и достигала уровня, ставившего ее в один ряд со всеми прежними катаклизмами в российской истории.

Черно-белая фотография на обложке одного из номеров журнала «Огонек» (27 июля 1991 г., а хлебный кризис начался в 1990-м и длился довольно долго) может послужить примером образа, концентрирующего в себе материальное и символическое значение хлеба: за столом сидит старик, опершись подбородком о ладонь и тревожно глядя в окошко. Перед ним, наподобие скатерти, расстелена газета с хорошо видимым названием — «Наша жизнь», а на газете лежат две краюхи хлеба. Над фотографией сверху заголовок: «Надежда на хлеб» (который можно понять как «надежда — в хлебе» и «надежда получить хлеб»). На фотографии старик, как весь народ, — подавленный заботами, но сдержанный; многострадальный, но достойный уважения. Заголовок газеты — «Наша жизнь» — связал воедино выживание народа и его самосознание с этими ломтями хлеба.

А вот еще рассказ, подтверждающий центральное положение хлеба в эпопее русского народа. Он взят из истории жизни Семена Аркадьевича, которого я уже цитировала. Начинаю с длинного вступления, чтобы было понятней.

«Когда началась война, детские дома были эвакуированы, и я был эвакуирован на барже “Осетия'”. Почти сразу я сбежал. Это было в 1941-м. К тому времени, как немцы были под Москвой, я уже был в бегах. Иногда ездил на ступеньках вагонов. Я всегда хотел есть, и мне надо было попасть на фронт как можно скорее. Не для того, чтобы стрелять и кого-либо убивать.

Как животное, которое находит соль и лижет ее, так голодный человек ищет и как-то находит еду. Я и стремился на

фронт, потому что там я бы как-нибудь нашел еду Я был весь оборванный, истощенный и выжил только благодаря хорошей наследственности, вопреки голоду и холоду Вначале я попал на фронт под Орлом. Я хорошо помню, как познакомился с поваром дядей Пашей, и пока я там был, солдаты давали мне пристанище, я жил с солдатами, прямо на передовой. Я помню, как дядя Паша варил котел каши и котел супа. Он варил на триста человек или, может быть, на двести, — не важно, котел был очень большой. Но есть приходило двадцать— двадцать пять человек, не больше. А суп был с тушенкой. Я ел, ел и не мог наесться, а он все кормил и кормил меня. Я пробыл у них несколько дней, а съел — уж не знаю сколько. Вот так...

Но я вам сейчас расскажу одну вещь, может быть, самое важное, что я испытал за все это время. Как-то раз, прямо перед войной, я шел и увидел: на дороге валяется кусок хлеба. Это был кусок белого батона, белый хлеб, не черный. Я тогда в очередной раз убежал из детского дома. Голоден я не был, мне казалось как-то неудобно поднимать его. Но была мысль: с чего это вдруг хлеб валяется на дороге? А потом началась война. И всю войну этот кусок не выходил у меня из головы. И на фронте, на передовой — все время тот кусок хлеба стоял перед моими глазами»[41].

Фольклорный резонанс этой истории ясно указывает на хлеб как на предмет, принадлежащий пограничному пространству между физическим и метафизическим мирами. Хлеб был для Семена Аркадьевича символом испытанного им самим голода, про который он вспоминал столько лет и который и сейчас обозначал для него все пережитое. Голодные видения о хлебе позволяли подняться над реальным голодом, очутиться там, где свершается чудо выживания, являлись знаком — знаком скрытой, а может быть, и сакральной силы.

В разговорах времен перестройки тема войны возникала постоянно, обозначая то время, когда весь народ, все люди одинаково ощущали себя на краю гибели.

Тот хлеб на дороге был не только знаком, посланным грядущим временем потерь, но и образом, с которым возвышенно соединилась и в котором воплотилась бесконечная народная выносливость. Великая Отечественная война остается для русских тем кризисным, голодным временем, когда в стремлении к единой цели родилась подлинная сплоченность народа, для которой не понадобилось ни террора, ни призывов сверху (см. Tumarkin 1991: 289).

Для нашей темы, однако, определяющим моментом является то, что при сравнении периода перестройки и войны первая явно проигрывала. Однажды где-то на окраине Москвы мне случилось ехать в такси вместе с весьма разговорчивым человеком, который болтал с водителем, поглядывая на меня в расчете на одобрение и не подозревая, что я не местная (а я тихонько кивала головой). Мой попутчик подытожил разговор словами, в которых нашла выражение уже не раз слышанная мною мысль: «Москва сильно испоганилась за последние годы... В войну было гораздо лучше. Все держались вместе. Были в людях энтузиазм, энергия, душа была у людей... Теперь же все думают только о том, как бы разбогатеть. Жизнь стала неинтересная. Москва все свое величие растеряла».

Какова бы ни была специфика метафизического мира, откуда бы ни брались детали, все эти сюжеты и рассказы подчеркивают существование особой русской идеологии, согласно которой лишения в осязаемом, материальном мире открывают дверь в идеальный мир сакрального. В связи с этим я припомнила мысль Элейн Скэрри: «Привилегированная прослойка, возможно, никогда не станет объяснять свое привилегированное положение страданиями, голодом и унижениями низших классов; скорее она отнесет его на счет фактора-посредника — недостатка у последних всякого рода земных ве

щей (собственности, знаний, честолюбия, таланта, блеска, профессионализма и т.д.). Конечно, во многих случаях именно страдания и голод лишают бедняков этих земных вещей, и именно из-за их недостатка страдания и голод бывают скрыты от глаз общества» (Scarry 1985: 331).

Высшие классы, безусловно, воспринимают фактическую и идеологическую реальность жизни беднейших слоев иначе, чем сами бедняки; но логика Э. Скэрри тоже упускает из виду нечто важное, а именно то, что символический мир беднейших классов вполне может быть выстроен исключительно вокруг чувства голода. Понятие «русский народ» во многих своих аспектах сложилось, похоже, именно в повествованиях о страдании и голоде. Безусловно, эта идентичность рождается не в момент актуально переживаемого голода, а после хотя бы частичного его утоления; в рассказах и историях отражается не непосредственное страдание, а воспоминание о нем или воображение его спустя некоторое время. И однако это самоощущение культивировалось, тщательно отделывалось и формировало некий мир, противопоставленный материальному миру, — мир, исторически и духовно богатый в той же степени, в какой беден был материальный мир его обитателей.

Это и есть мистическая нищета (или мистификация нищеты — можно сказать и так), которую антропологи столь часто обнаруживают в крестьянских культурах. Перед нами мифическая идея волшебного изобилия, появляющаяся при снижении материального достатка, и особенно при снижении этого достатка до нуля6. Эта разделяемая всеми бедность, тотальная материальная нищета представляла собой русский культурный путь не просто в мир поэтической образности, но в область изощренного мифотворчества, в мир метафизики.

Она кажется родственной той идеологии магической оздоравли- вающей силы, порождаемой колониальной действительностью, несмотря на ее социальные уродства, которые описывает Майкл Таус- сиг (Taussig 1987)

С помощью особой модальности речи, которую Клод Леви- Стросс назвал bticolage (Levi-Strauss 1966: 16—36), многие научились создавать нечто сложное и эстетически привлекательное из скудных подручных материалов и делали это и при сталинизме, и в годы войны, и во время хаоса и пустых полок при перестройке. Они гордились своим умением сотворить культурное вещество и материал из ничего — так в русских народных сказках действовала скатерть-самобранка, которая могла из воздуха устроить пир горой для гол и да бедноты.

Один из аспектов самоидентификации народа как раз и строится на преклонении перед этой способностью наделять богатым смыслом такие малые материальные ресурсы, которые «они» — элита, европейцы или любая другая группа, владеющая «вещами», — сочли бы просто ничтожными.

Самый главный из этих ресурсов — язык, ибо то, чего нельзя изменить в материальном мире, можно преобразить в речи. В свете этой идеи можно по-другому взглянуть на приведенное в первой главе высказывание: «По сравнению с вами, Западом, мы, может быть, и бедны, но наш язык богаче всех богатств». Я говорила, что дискурс, представляющий язык как богатство, затемняет центральную роль языка в создании и воспроизведении этнической или культурной идентичности. Но представление о языке как богатстве содержит также и мощный потенциал сопротивления: ведь язык есть неистощимый ресурс, самая большая ценность — гораздо более значительная, чем осязаемое богатство в виде лимузинов, дач, общественного положения, которыми кто-то владеет. Повторяя много раз эту мысль, люди как бы сопротивляются признанию своей реальной бедности и удаленности от источника власти. Понятие языка как богатства позволяет людям воображать себя могучими обладателями самого важного общественного ресурса и средства производства. Благодаря языку, народным сказаниям и рассказам граждане могли ощущать себя пенной частью оощества, которое, несмотря на семьдесят лет ком

мунистической риторики о «священном» рабочем классе или народе, так и не обеспечило их ни материальными условиями, ни достойным политическим статусом, которые подтвердили бы ценность этих категорий.

По существу, эта форма сопротивления мистифицировала и скрывала реальные властные отношения в советском обществе, таким образом отводя от них критику со стороны населения. Как ни привлекательна идеология эгалитарной сущности языка, но она помогает воспроизводить логику иерархии, т.е. одно из оснований, на которых сама иерархия покоится.

<< | >>
Источник: И. Калинин. Русские разговоры»: Культура и речевая повседневность эпохи перестройки.. 2005

Еще по теме Хлеб и нарратив в опыте бедности:

  1. Хлеб и нарратив в опыте бедности
  2. Глава 1 СВОБОДА И ЛИБЕРАЛИЗМ: К ИСТОРИИ ВОПРОСА
  3. О СОВЕТСКОМ МАГИЧЕСКОМ РЕАЛИЗМЕ