<<
>>

Истории о героических походах по магазинам и конструирование женского «я»

Гендерные представления воспитываются, поддерживаются и трансформируются через речь, особенно через те формы вербальной практики членов социальной группы, которые многократно повторяются...

Сколь бы обыденными, прозаичными и лишенными какой бы то ни было выразительности ни казались разговоры, именно они являются первейшим ресурсом в реализации гендерной иерархии.

Элинор Оке. «Индекс гендера»

В ответ на стремительное исчезновение товаров возник (или возродился) один из ярчайших жанров устного общения — «сказание о героическом походе в магазин». Было ясно, что люди будут активно рассказывать друг другу свои ужасные магазинные эпопеи.

Моя подруга Маша поведала мне, как она ездила по всей Москве в поисках лекарства для матери:

«Сначала в Медведково — там нет. Потом на Ленинградский проспект, там тоже ничего. Помчалась на Тушинскую и едва

успела до закрытия. У них была одна-единственная упаковка. Слава Богу, я ее схватила, но я валилась с ног от усталости и злости. Вот так мы и живем теперь, носимся по городу, туда- сюда, туда-сюда, за каждой мелочью».

Драматический тон ее рассказа, долгие паузы, вносившие напряженное ожидание, упоминание каких-то отдаленных (чужих, неприветливых) станций метро превращали этот бытовой эпизод в мифическое испытание, в легендарный поиск сокровища. Такие истории я слышала то и дело. Острее всего переживались поиски важного лекарства, детских вещей, масла, мяса, чая, шампанского ко дню рождения, стирального порошка. Нарративная структура этих рассказов напоминала модель построения сказки, присутствовали здесь также и некоторые сказочные детали и эстетические приемы. В нижеследующей истории все это еще видней.

Ее рассказала мне моя знакомая, американка Джули де Щербинин, прожившая в России осень 1991 г. Она считала ее парадигматической историей о дефиците, показывающей степень трудности жизни в современной России; для русских сообщение таких фактов — привычный способ оценки состояния общества[14].

Но эту быль можно прочитать как парадигматическую и в другом смысле — как иллюстрацию работы культуры, иллюстрацию того процесса превращения жизни в легенду благодаря непрерывному действию устоявшихся форм, о котором говорил Синявский[15].

Джули жила в одной семье в Ленинграде Однажды холодным декабрьским утром старая бабушка, мать главы семьи, вышла из дому с авоськой в руках Перевалило за полдень, а ее все не было «Где бабушка?» — спросил кто-то «Пошла за сахаром», — был ответ Наконец под вечер бабушка появилась, неся в авоське килограмм сахару Старушка девять часов стояла в очереди, чтобы купить по своей продуктовой карточке кило песку Весь вечер и весь следующий день американская гостья слышала, как семья рассказывала эту историю по телефону всем знакомым Те передавали ее своим друзьям и знакомым «Бабушка целый день стояла в очереди»

Этими многочисленными рассказами бабушка была как бы возведена в ранг святой, и этот подвиг'1 — по сути, часть ее нескончаемого ежедневного подвига — стал темой современ-

Гибиан (Gibian 1990 38) Центром одного из близких мне интеллигентских кружков был видный ученый, который всегда мог к месту вспомнить стихи, процитировать классика, рассказать исторический случай или анекдот, привести пословицу или поговорку Все это словесное богатство было у него постоянно наготове, и он щедро делился им с окружающими Такая память и такое умение блеснуть словом в подходящий момент весьма ценятся И наоборот люди часто приходят в восторг оттого, что какая-то ситуация или какой-то случай в точности соответствуют известным пословицам или распространенным речевым штампам Это говорит о том, что данная культура ценит единство и неразрывность социального действия/ситуации и дискурсивных структур Николай Рерих, вдохновенно прославляя русскую исключительность, писал в 1945 г «Ни один европейский язык не имеет слова, хотя бы приблизительно соответствующего по значению [русскому слову “подвиг”]» «Героизм, возвещаемый трубными звуками, не в состоянии передать бессмертную, всезавершающую мысль, вложенную в русское слово “подвиг” И как прекрасно это слово» (цит по Лихачев 1987,т 2 423) Это слово постоянно появляется в разговорах о магазинах и вообще о добывании чего бы то ни было и звучит либо иронически, либо серьезно, либо иронически-серьезно Как-то осенью я поехала с подругой к ней на дачу, чтобы до морозов собрать опавшие яблоки Мы ехали в переполненной электричке, затем в автобусе, потом шли пешком, собирали на холоде яблоки, укладывали их в рюкзаки и вез-

ного фольклорного сказания, очень русского по форме, настроению, деталям и смыслу

Приведу слова Марии Кравченко из ее монографии «Мир русской волшебной сказки» (написанной в русле исследований Владимира Проппа) «В сказке действие обычно начинается с ухода героя (или героини) из дома Путешествие героя представляет собой нечто вроде оси повествования, в пути он должен преодолеть много трудностей, выдержать, обычно с помощью сверхъестественных сил, ряд испытаний Герой преодолевает все преграды, добивается своей цели и возвращается домой, чем сказка и заканчивается» (Kravchenko 1987 80)7

История о бабушке в контексте всеобщего дефицита действительно строилась вокруг такого путешествия или похода Рассказ начинался именно с того элемента, который Пропп называет первым (и инвариантным) действием, или «функцией», сказки «Один из членов семьи отлучается из дома» (Пропп

ли на собственных спинах в Москву Перед дверью своей квартиры подруга сказала «Мы совершили подвиг» Вознаграждены мы были жареной картошкой, которую к нашему приходу приготовил ее муж Эта история дает некоторое представление о значении слова «подвиг» в современном употреблении См также поэтическую главу Н Тумар- кин о подвигах Андрея Сахарова (Tumarkin 1990) В «Морфологии волшебной сказки» В Пропп выдвигает на первый план ключевой структурирующий элемент — путешествие героя См также Woisen (1969) о путешествии как элементе русской сказки «Морфология» Проппа, первое структуралистское исследование народных сказок, до сих пор считается основополагающим в фольклористике, его методология развивалась (и уточнялась) многими другими учеными (см особенно Maranda и Kongas-Maranda 1971) Пропп употребляет термин «функции» для обозначения ключевых действий, которые способствуют развитию общей структуры в определенном направлении и в этом смысле являются функциональными lt; Постоянными, устойчивыми элементами сказки служат функции действующих лиц, независимо от того, кем и как они выполняются Они образуют основные составные части сказки Число функций, известных волшебной сказке, ограничено» (Пропп 199В 21)

1998.24).

Акт ухода вызван отсутствием какой-то вещи (вторая группа функций, выделенных Проппом в сказке); в нашей истории эта вещь не называется, но на нужду в ней указывает тот факт, что бабушка ушла с авоськой (характерное русское слово!) Эти детали вызывали ассоциацию с известной фольклорной присказкой «Пойду туда, не знаю куда, принесу то, не знаю что». В том варианте, который рассказывался семьей, намерение бабушки вначале не называлось, поэтому чем дольше она отсутствовала и чем больше об этом говорилось, тем сильнее становились недоумение и тревога (хотя понятно, что она ушла что-то искать, но все-таки с ней могло случиться несчастье — слухов об ужасных преступлениях тогда было очень много).

Наконец, после «перенесенного испытания» (еще одна из пропповских центральных функций) бабушка с триумфом возвратилась домой — именно так, с вариациями в деталях, всегда заканчиваются сказки. История бабушки завершается описанием ликования семьи по поводу ее благополучного возвращения и выражением благоговейного восхищения ею.

Некоторые элементы этого повествования нуждаются в комментариях. Данная история отличается от фольклорной тем, что основное действие происходит, так сказать, за сценой; нарративное пространство находится в квартире, из которой бабушка ушла, а не перемещается вслед за героиней. Но бабушкин подвиг понятен буквально всем: все знают, что такое очередь, холод, карточки, надежда получить что-то и опасение, что «перед тобой все кончится», лезущие без очереди «шишки», нахалы и просто проныры и, наконец, награда — вожделенный дефицитный сахар.

Сахар действительно и в своем материальном виде, и символически — весьма ценный для российской жизни продукт. Употребляемый для консервирования ягод и фруктов на зиму, он также незаменим в изготовлении самогона — в сельской местности его делают повсюду, и там он служит всеобщим эк

вивалентом труда, более уважаемым и надежным, чем порой бесполезные деньги8

Еще одно важное применение сахара — подслащивание чая, этого неизменного, как и водка, спутника семейных или иных застолий Во время войны говорили «Пить чай вприглядку», — с грустью констатируя, что сахара хватает только на то, чтобы на него поглядеть, вкус же приходится лишь воображать. Эта поговорка — точный образ, выражающий меру голода и лишений в российском контексте.

Реальная история похода бабушки за сахаром так трогала слушателей и столько раз рассказывалась членами ее семьи не потому, что она была морфологически столь близка народной сказке. Причина в том, что и сказки, и истории из реальной жизни следуют одной и той же гибкой структуре, живучесть и свежесть восприятия которой обеспечивает ее постоянное присутствие как в русском разговоре (особенно в историях жизни), так и в произведениях искусства различных видов и жанров (художественная литература, поэзия, кино, популярная песня). В основе своей эта структура относится к тому типу, который Шерил Ортнер называет «ключевым сценарием», в этой структуре нарративно представлены «четкие способы действия, обеспечивающие корректное и успешное существование индивида в рамках данной культуры» (Ortner 1973: 1341). Почему и как смог сохраниться в России подоб-

й Одним из непредусмотренных последствий горбачевской антиалкогольной кампании стало запасание народом огромных количеств сахара для производства алкоголя. Вскоре после радикального сокращения продаж алкогольных напитков сахар исчез с прилавков магазинов Люди стали жаловаться, что нечем консервировать фрукты, «чтобы обеспечить детей витаминами на зиму» На уровне символов мы имеем здесь конфликт мужского и женского — мужского пьянства и женской заботы о пропитании, мужского продукта — водки, и женского — консервированных ягод и фруктов Любопытно, что между этими двумя сферами находится образ бабушки, которая и заготавливает консервы, и — особенно в деревнях — гонит самогон на продажу

ный сценарий, несмотря на непрекращающиеся глубокие политические и социальные потрясения (революция, модернизация, урбанизация), — вопрос сложный. Я полагаю, что отчасти причина сохранности таких сценариев в том, что они насквозь, сверху донизу, пропитывают и сами социальные ка- таклизмы,- многие реальные события получают смысл, а то и вообще становятся возможны именно благодаря этим сценариям: в них подкрепляется ценность смирения и самопожертвования и высвечивается характерный modus vivendi — преодоление бесконечных препятствий.

Остроту обсуждаемому событию добавляло также и то, что нарратив о нем строился на базовом сакральном лексиконе русской сказки, в который входят такие жизненно важные субстанции, как сахар, хлеб, соль, табак, чай, а также абстрактные, но постоянно циркулирующие темы опасности, героизма, терпения и надежды. Все это неделимые символические элементы из числа тех, что конструируют «русскость», у каждого — своя «археология», свои пласты значений и ассоциаций[16]. Их совокупность представляет собой сокровищницу потенциально неисчерпаемых семиотических комбинаций и применений. Семантической и семиотической насыщенности этого набора способствует даже его количественная ограниченность. Если богатство предполагает разнообразие — вещей, технологий, пищи, одежды, развлечений и т.д., — то бедность потому и бедность, что такое разнообразие отсутствует. Русские нарративы превращают это отсутствие разнообразия в добродетельную простоту образа жизни. Нарратив с развернутыми в нем ключевыми элементами возбуждает чувство сопричастности описываемому, делает сюжет узнаваемым, близким — и заставляет ощутить волшебство сказки, волшебство,

которое даже XX век не смог ни рассеять, ни подавить. Как пишет Джордж Гибиан, «сама привычность, “знакомость” русской сказки дает чувство эстетического удовольствия; порой сказка служит для говорящих мнемоническим приемом. Это всеобщее “приятие” сказки, ее “конвенциональность” и возвышает ее над миром обыденной действительности, возносит туда, где существует волшебство и где возможно все, — и это главное» (Gibian 1956: 245).

Но что-то от характера сказки есть и у «сказания о России»: конвенциональность, постоянная циркуляция небольшого числа его основных элементов поднимает, как и сказка, описываемую в нем жизнь над уровнем обыденности. В рассказе о хождении за сахаром бабушка перестала быть просто бабушкой, но возвысилась до символического воплощения женской самоотверженности и выносливости, а само повествование превратилось в рассказ о чуде.

Вот еще одна история, где также можно увидеть нарративный взаимообмен между жанром сказки и рассказами о реальной действительности. Во время одной из наших долгих встреч за чаем моя подруга, поэтесса Маша, рассказала, как незадолго до того она должна была встретиться в метро с одной незнакомой женщиной, чтобы взять у нее какой-то самиздат.

«По телефону я спросила: “Как я вас узнаю?” Она говорит: “На мне будет голубое пальто”. Я стою на платформе некоторое время и вдруг вижу голубое видение. По направлению ко мне шла женщина, одетая во все голубое, ярко-голубое, с головы до ног: пальто цвета небесной лазури, точно такая же вязаная шапка, голубые перчатки, сумка и даже сапоги — все небесно-голубое. У меня защемило сердце при виде ее, одетой с такой скрупулезной тщательностью. Я никогда не забуду ее. Должно быть, она буквально годами подбирала свой великолепный ансамбль. Ты можешь себе представить, Нэнси, что такое — одеваться в наших магазинах: это “бери, что дают”.

8. Заказ JSIb 2742.

Нам приходилось так изощряться, чтобы купить пару модных вещей. Больно было смотреть на эту женщину. Она сказала, что купила голубую сумку в ГДР во время своей единственной заграничной поездки. Ее бабушка где-то нашла шерсть такого же оттенка и связала ей шапку. Вот наша русская женщина».

Машина история звучала как вполне реальная и в то же время совершенно невероятная. В ней слышались отголоски традиционных верований в какие-то необыкновенные силы, это был рассказ о тайне женского самосотворения, о магическом символизме цветов и предметов одежды, о могущественных помощниках вроде бабушек, способных из обрывков шерсти связать великолепный головной убор. В то же самое время, рассказывая, Маша сотворяла и свой собственный образ — женщины, поэта, представителя русской культуры, исполнителя рассказов. «Хороший рассказчик втягивает слушателя не только в увлекательное путешествие вслед движению сюжета,- участники как бы совместно исследуют также внутренний мир, личность рассказчика», — пишет Сандра Сталь (Stahl 1989: X).

Все элементы подобных историй значимы: передача рукописи (магического предмета), мифически-грандиозное место действия (московское метро, где происходит много «подпольных» событий); удивительная дама, при первом взгляде кажущаяся сверхъестественным существом, но на поверку — обычная русская женщина, способная на невероятную изобретательность и упорство, на подвиги. Именно из символических деталей складываются для нас очертания конкретной личности и ее мира.

Среди прочего, обе приведенные истории повествуют о том, что есть женщина и как формируется ее образ. Они противоположны в том смысле, что в них высвечиваются две стадии жизни женщины, а также разные стороны русской женственности: одна история — о женском самопожертвовании, другая — о создании собственного образа (или трудностях его

создания). И обе они включены в контекст культуры, где женственность всегда ассоциировалась со страданием, терпением и магией (Dunham I960). В этой связи приведу отрывок из статьи Евгения Евтушенко, озаглавленной «Нация начинается с женщины»-. «Никто, разумеется, не говорит, что мужчины не страдают от постоянного дефицита. Но основную нагрузку несут, конечно, женщины. В конце концов, именно они постоянно что-то ищут, придумывают, как справиться с ситуацией. Зарубежных гостей поражает, как великолепно выглядят сегодня многие женщины в России. Но сколько изобретательности вложено в каждую деталь одежды советской женщины! Иностранцы восхищаются гостеприимством и кулинарными талантами наших женщин. Но они и отдаленно не представляют себе, чего стоит женщинам достать и приготовить все эти изысканные блюда. Русская женщина, идя в магазин, думает о доме, о семье, о детях, о муже, а уж в последнюю очередь о себе. Попробуйте-ка купить килограмм сосисок, полдюжины пачек стирального порошка, упаковку одноразовых пеленок, лезвия для бритвы и пару приличных туфель, которые не пробили бы слишком большую брешь в семейном бюджете, — и все за один поход в магазин!» Qfevtushenko 1990).

Главная мысль автора — разумеется, не о том, что мужчинам надо взять на себя часть «женской работы»; напротив, писатель хотел сказать, что женщины должны быть совсем освобождены от необходимости трудиться вне дома (при том, что их общественный труд, конечно же, высоко ценится, и народ благодарен за него женщинам), чтобы они смогли целиком отдаться своим «естественным», домашним делам, — не нужно им двойной нагрузки. Подобные тексты суть следствие — и одновременно орудие упрочения — представления о сущностности, прирожденности и неизменности полоролевого деления. Но кроме этого, в таких текстах чувствуется утонченное фетишизирование магического «фермента» — женского страдания и способности выносить изнурительный

труд; эта тема проходит через множество народных сказок[17]. В них испытания, выпадающие на долю женщин, — это, главным образом, испытания на верность и на терпение: их насильно выдают замуж за чудовищ, животных или злых царей. Если женщины хранят верность и проявляют способность раздобыть при минимуме возможностей какой-нибудь требуемый предмет, эти мужья превращаются в людей — красавцев и богачей (см. об этом Kravchenko 1987: 170—179).

Через несколько месяцев после «Женщины в голубом» Маша рассказала мне за чаем еще одну историю; поразительно, но она в точности о том, чему сочувствует евтушенковский текст (вряд ли читанный Машей). Маша рассказывала мне о своем трехдневном пребывании в Венгрии, куда она была приглашена как молодой, но уже известный поэт и где она, по ее словам, разрывалась между открывшейся вдруг перед ней возможностью купить себе какие-то вещи и верностью своему московскому дружескому кружку. Эпизод разглядывания витрины магазина оказался у нее прямо-таки мифическим событием.

«Я стояла у витрины и не могла сдержать слез. Венгерских денег, которые мне дали, хватило бы на пару сапог, но я подумала о наших бедных людях, о своих подругах и поняла, что не смогу купить себе сапоги, когда никто вокруг не может. И я потратила все деньги на мелкие подарки вроде чая, мыла, карандашей и т.п. Конечно, я не могла не плакать при мысли о наших русских женщинах, у которых никогда не будет таких сапог».

Каждый из приведенных выше текстов несет в себе признаки того же мифического жанра женского подвига трагического или, по крайней мере, драматического самопожертвования и стоицизма, к которому принадлежат и рассказы о хождениях по магазинам. Это рассказы и о моральном самоутверждении женщин; они сильно напоминают волшебные сказки с их непрерывными испытаниями героинь, доказывающих свою духовную чистоту отречением от предметов или действий, принесших бы им наибольшую выгоду. Разумеется, не все здесь так просто. Не покупая эти вожделенные сапоги, женщина отказывается не просто от хорошей новой обуви. Одежда, мода, умение из подручных материалов создать шарм, стиль, красоту — это сфера художественного самовыражения московской женщины, ее поэзия, ее коммуникативная практика, действующая одновременно на разных семиотических уровнях и красноречиво говорящая об эпохе, о сдвигах в политике или в духовной сфере, о домашней экономике и о творческом сопротивлении жизненным условиям[18]. В России, стране «зимней культуры», не иметь хороших сапог означает не иметь одного из очень важных элементов для построения собственной идентичности. Обувь — это и классово маркированный элемент: так, в старину говорили, что «крестьянин носит лапти, чтобы барин мог носить хромовые сапоги».

Но на хождение по магазинам можно смотреть и по-друго- му — как на любимое современное приключение, равно доступное женщинам, мужчинам и даже детям (вопреки тому, что утверждает мифологизирующий гимн Евтушенко, за покупками ходят не только женщины). В рассказах походы в магазин нередко обретают черты невероятных подвигов — столько для их успеха требуется выносливости, хитрости,

изобретательности, «связейgt; Иногда, слушая разговоры о магазинах, можно подумать что речь идет о каком-то виде спорта Один мужчина говорил так lt;Мы чувствуем себя богатырями, когда идем в магазин Идешь купить хлеба и ощущаешь себя былинным героем, которому надо по пути убить много драконов Например, магазин, куда ты направляешься, закрыт, хотя должен быть открыт Хождение за покупками — это как мифическое путешествие Принес домой коробок спичек — и ты герой»12 А одна москвичка утверждала, что ей нравится «мирное стояние в очереди и предвкушение какой-ни- будь добычи в конце пути»

Трудности жизнеобеспечения при советском строе предоставляли обильный материал для дискурсивных путешествий в любимую народом зону иронии Одна моя знакомая, Майя, феминистка с острым языком и богатым чувством юмора, засыпала меня длинными и страшно смешными историями о том, как она пыталась добиться каких-то своих целей в заоблачных сферах московской бюрократии и бизнеса Вот как она рассказывала о женщинах-бюрократках и об их специфических способах торможения «прогресса» (дело было во время попытки организовать одну из первых в Москве феминистских конференций)

«Вдруг она достает пудреницу, открывает ее и, сидя прямо перед вами, начинает подкрашивать губы, не произнося при этом ни слова Затем она переводит взор на вас, и вы понимаете, что попытка заставить ее прервать это занятие была бы чистым безумием Или же она просто уставится на вас, толь

ко женщины умеют смотреть этаким долгим, холодным, немигающим взглядом Мужчины у нас тоже не сахар, но настоящие тоталитаристы — это женщины, именно они поддерживают в обществе статус-кво»

Тут Майя перешла к другой истории — о том, как она ремонтировала квартиру

«С мужчинами проще иметь дело Иногда нужна просто бутылка Или несколько бутылок Примерно так я добилась ремонта квартиры Она была страшно грязная Я ходила и ходила в ЖЭК И вдруг, после небольшого “поощрения”, они явились с несколькими ведрами краски Цвет, конечно, был не совсем тот, что мы хотели, но надо хватать, что дают Эта краска осталась у них от какого-то предыдущего ремонта Вот так была покрашена моя квартира, цвет ты видишь Это абсурд, я понимаю, но такова советская жизнь, абсурд за абсурдом, вся жизнь — сплошной абсурд[19] Зато не скучно1»

Все стены трехкомнатной квартиры Майи были выкрашены одинаково — в яркий шафранно-желтый цвет Мы сидели в сияющей свежей краской кухне, пили кофе, и Майя излагала свои взгляды на абсурдность русской жизни, используя собственный опыт в качестве иллюстрации Но ее литании отличались от литаний других женщин своим жестким, ироничным тоном и тем, что их фокусом была не столько болезненная, сколько комическая сторона житейских трудностей Возможно, что таким образом, привлекая иронию, люди хвастались своей способностью побеждать советскую бюрократию с помощью остроумия, уверенности в себе, терпения — и водки

Как говорил мне один мужчина, «чувствуешь себя просто оплеванным, когда, сколько ни бейся, ничего не можешь достать» Это чувство подчас взрывало безмятежность российских очередей По популярности истории о ругани, драках и ужасах стояния в очередях могли бы поспорить с историями о женском долготерпении и о торжествующей радости по поводу успеха в «доставании gt; чего-либо

Одна из моих информанток, известная писательница феминистской направленности, по ходу литании о своей жизни и жизни женщин в России вообще рассказала следующую магазинную историю:

«Такие вещи случаются только со мной. Я пошла в мясной магазин купить обрезков для своей несчастной собаки. Ты ведь знаешь, как сейчас трудно кошкам и собакам, бедняжкам. Стою в очереди и вдруг замечаю: на подносе в сторонке лежит куча потрохов, на которые никто вроде не претендует. Я пошла и стала собирать эти обрезки, и тут какая-то старуха, решив, что я забираю хорошие куски, подняла крик да как заедет мне по носу!»

Мне представляется, что «магазинные потасовки» — это отдельный перформативный жанр. Однажды в районном универмаге я стала свидетельницей чего-то вроде небольшого бунта. В продажу неожиданно «выбросили» крошечные вентиляторы на батарейках (причем дело было не летом), и, наверное, не меньше сотни женщин, толкаясь, устремились за ними к прилавку. Я стояла поодаль и наблюдала, изумленная страстностью их желания приобрести этот вентилятор и силой разочарования при объявлении о том, что все продано. Женщины явно не поверили (обычно работники магазинов припрятывают часть товара для продажи своим родственникам и знакомым) и начали кричать, ругаться, угрожать продавцам и друг другу в выражениях чрезвычайно красочных (магазинные перебранки — это тоже специфический жанр). В конце концов вызвали милицию, и толпа успокоилась, получив от милиционеров координаты магазинных начальников, которым можно написать жалобу.

Другой случай был в большом магазине на Калининском проспекте, где мы с приятельницей стояли в очереди в винном отделе. Практически стояли на месте, движения почти не ощущалось Постепенно мы поняли, в чем дело: в начало очереди все время проскальзывали крепкие молодые люди. Никто не решался протестовать, но вдруг один пожилой мужчина взял

и швырнул свою шляпу в очередного нахала. Молодые люди кинулись в толпу разыскивать смельчака, а когда нашли, началась настоящая свалка.- люди толкались, кричали, по воздуху летали пластиковые бутылки Продавец запустил коробкой в строй бутылок на витрине, отчего те разлетелись и раскатились; в этот момент люди бросились бежать, чувствуя, что «запахло жареным»1 \

Оппозицию таким реальным сценам «магазинных баталий» составляли фольклорные рассказы о терпеливом стоянии в очередях — аналогично тому, как зависти и жадности противостояли справедливость и щедрость. Тем самым высвечивалась базовая ценностная оппозиция, которая становилась еще отчетливее в другом жанре — рассказах о зависти.

Эта тема часто появлялась в разговорах о кооперативах. Горбачев разрешил кооперативы в 1988 г., и в советские законы были внесены соответствующие изменении. Было позволено создавать частные предприятия в таких сферах, как общественное питание, ремонт и обслуживание, традиционные ремесла. Очень быстро кооперативы стали заметной частью ландшафта московской жизни и горячей темой московского разговора, развиваемой по большей части неодобрительно. Кооперативщиков называли спекулянтами, стремительно обогащавшимися на обмане простых граждан. Бесчестные дела некоторых кооперативов (вроде кражи танков одним из них и попытки сбыть их какой-то европейской фирме) подливали масла в огонь и подогревали общую неприязнь к кооперативам, которые называли подозрительными, скользкими, мафиозными предприятиями14.

и Даниил Хармс, писатель, умерший в 1942 году, прекрасно отразил русский стиль восприятия подобных потасовок. В его рассказах часто фигурируют очереди за сахаром и водкой. Произведения Михаила Зощенко также ярко живописуют этот феномен Интересно, что у кооперативщиков сразу же возникла манера представлять себя кастой людей честных, либеральных, дальновидных, трудолюбивых и деловых Например, когда я искала квартиру,

Но подобные дискурсы были не чем иным, как видом самоанализа, «областью пре-интерпретированного», по выражению Джона Томпсона (Thompson 1990: 21). Разговоров о том, почему русские опорочили идею кооперативов, было не меньше, чем разговоров, порочивших кооперативы (причем обе темы часто звучали в одном и том же разговоре). Один из самых распространенных трюизмов эпохи перестройки был примерно таким: «Русский человек скорее сожжет всю деревню, чем позволит кому-то иметь больше других». Этот важнейший культурный тезис звучал везде и всюду, со всех трибун, с иронией или как трагическая истина, из уст тех, кому не по нраву была социальная уравниловка, и тех, кто защищал ее; но больше всех так говорили те, кто, осуждая уравниловку, все же не мог ей не сочувствовать, по крайней мере в некоторых контекстах и ситуациях15.

В конце перестройки именно эта иррациональная страсть к уравниловке фигурировала в качестве основного популярного объяснения российской экономической недоразвитости, саму же страсть объясняли завистливостью русских по отношению к тем, чье благосостояние хотя бы на немного больше, чем у других. Зависть якобы готова уничтожить все, произведенное сверх «нормального» уровня, сверх того, что есть у всех. «Если кто-то начинает жить лучше, — сказал один

один знакомый кооперативщик, помогавший мне, сказал о предполагаемом квартирном хозяине: «Ему можно доверять, он кооператор». Вскоре этот человек присвоил иную профессиональную идентичность и вошел в соответствующую среду. Через некоторое время он скрылся, прихватив большую сумму денег своего коллеги-, полагаю, он стал рассказывать о себе новую историю. А. Дандес пишет: «Не следует думать, что все фольклорные идеи данной культуры заведомо взаимоприемлемы в рамках некоей однородной, гармоничной мировоззренческой матрицы» (Dundes 1972: 99). Он приводит в пример американскую социализацию, в рамках которой наравне с ценностью, придаваемой «жесткой индивидуалистской модели», у детей воспитывается уважение демократического принципа сотрудничества и подчинения меньшинства большинству.

информант, — все тут же хотят его убить. Все хотят, чтобы он был таким же бедным, как они, несмотря на то что он, возможно, чем-то поделился с ними от щедрот своих. Это произойдет и с кооперативами. Сколько бы они ни старались улучшить жизнь людям, предоставляя им разные нужные услуги, их уничтожат, потому что русский человек не может вынести, если кто-то становится богаче его. Русские удавят вас за место в автобусе, перережут глотку за место в очереди поближе к прилавку!»

Так с помощью иронической гиперболы (а фразу «Русские удавят за место в очереди» я слышала раз десять или двадцать по разным поводам) люди иллюстрировали свое представление о силе и интенсивности русской зависти. Парадоксально, но даже самим порицанием зависти в своих рассказах и анекдотах говорящие укрепляли ее, представляя естественной и сущностной частью русскости, приправляя ею русский характер, который хотя и может, мол, показаться неприятным, но все же остер и интересен; кажется, что русские чуть ли не гордятся русской «бессмысленностью и беспощадностью»[20]. В одном из любимых анекдотов это суммируется следующим образом: джинн соглашается выполнить одно желание англичанина, француза и русского. Англичанин захотел загородное поместье, француз — любовь самых красивых женщин, а русский — чтобы у его соседа сгорел дом (или околела корова — вариантов много).

Однажды в погожий, ясный день мы гуляли с другом по улицам, и совершенно случайно у нас возник свой вариант

этой шутки. «Какой прекрасный день!» — сказала я. «Да, — отозвался он. — Нам бы еще парочку драк, два-три пожара и еще чтобы у соседей сдохли собаки — вот это будет отличный денек!»

«Завистливые» рассказы близки к жанру, который я называю «плевать в кастрюлю соседа». Среди традиционных сказок есть много таких, в которых соседи подсматривают друг за другом, обманывают, хитрят, дерутся, мстят за разные мелочи вроде забредшего в огород козла. В современном русском разговоре также присутствует жанр историй о плохих взаимоотношениях между соседями. Сколько мне приходилось их слышать, они всегда рассказывались с огромным удовольствием; как бы в пику социалистической доктрине взаимопомощи, доверия и бескорыстия, в этих историях утрированно изображались драки, подслушивание, злословие и пересуды, посягательство на чужое имущество и иные способы сделать жизнь своих ближних невыносимой. Парадигматической в этом жанре является история о том, как жители коммуналок подсыпают перец, плюют или, в самом «сильном» варианте, писают в стоящую на плите в общей кухне соседскую кастрюлю с супом. Такие истории смешили, потому что отвечали расхожему представлению, будто в конфликтной ситуации русскому приятней насолить ближнему, чем помириться с ним. Одного информанта я спросила, как часто происходят подобные безобразия и много ли народу этим занимается. Он ответил: «Да все! Коммуналки и офисы — это же рассадники ненависти!»[21]

Подобные истории широко циркулировали — отчасти, я полагаю, как способ опровергнуть пропагандистские штампы о доброте советских людей и их неустанном духе сотрудничества. Знать, что кто-то сделал зло своему недругу, было приятной эгоистической фантазией, противостоявшей утопическим конструктам коммунализма, которые и сами могли возникнуть в противовес характерной для крестьянской жизни мелкой вражде и зависти. Очевидно, что эти две идеи (ком- мунализм и неприязненная разобщенность) и соответствующие им виды практик давно вращаются по взаимозависимым «культурным орбитам».

Хулиганские поступки, власть и гендерные конструкции

По замечанию Зары Абдуллаевой, «“Дурак” в русских сказках хотя и не умный, зато мудрый. И лично для себя хитрый. В “дураках” нет романтизма “умных”. Они мудры потому, что довольны тем, что имеют. “Умные” ординарны и простодушны. А “дураки” всегда выпадают из нормы. И не потому только, что ленивы. “Умные” скучно живут, работают, переживают, что их облапошат. А “дураки” — весело, праздно и не по прописям. “Дурак” — созерцатель, самодостаточный философ — идеальный фольклорный герой» (1996: 224—225).

Абдуллаева говорит о построении мужской идентичности, образа-характера мужчины, встречающегося и в жизни, и в русских сказках. Если хождение в магазины составляло основу историй, рассказываемых женщинами и о женщинах (жанра, используемого для представления характера русских женщин), то рассказы о «безобразиях», хулиганстве были жанром, через который раскрывались, исследовались, функционировали идентичность и характер русского мужчины. Склонность к совершению умеренно опасных хулиганских поступков выступала в русском разговоре ключевым признаком русской

мужественности. Она была также и фикцией, своего рода одномерным определением реального мужского характера, причем таким, которое наделялось ценностью и фигурировало во многих жанрах В одном анекдоте, например, говорится:

«Что такое один русский? — Дурак.

А двое русских? — Драка.

А трое? — Очередь за водкой».

Конечно, речь идет о русских мужчинах. Первая строка имеет двойственную импликацию, относясь как к легендарной глупости (может быть, юродивости) русских, так и к бытующему среди русских отрицательному отношению к одинокому времяпрепровождению. Отсюда следует, что лучше быть с другом — можно всласть подраться, — а еще лучше с двумя друзьями, чтобы распить на троих бутылку водки (можно — опять-таки после драки). Таким образом, в этих трех фразах выражена «нормальная» мужская идентичность, индивидуальная и коллективная: мужественность предполагает дружбу, а дружбы не бывает без незлобивых пьяных драк между друзьями.

Хотя мужчинам считается не совсем приличным обсуждать при женщинах свое пьянство, хулиганство и сексуальные похождения, разговоры на эти темы все же были популярны и часто возникали в смешанных компаниях (в кругу близких друзей-ровесников, на вечеринках, где подгулявшие мужчины могли расхвастаться). Так, на одном приятельском сборище мой знакомый, Толя, рассказывал, как он ходил в пивной бар. Пивбары находятся в подвалах, пиво там подают в огромных кружках, посетители стоят у высоких стоек. В этих залах, похожих на пещеры, тесно, шумно, темно, грязно, дымно и стоит сильный и кислый запах пива. Толя развлекал компанию описанием того, как мужчины напиваются там, чтобы, как ему казалось, они могли «спокойно» подраться, как кружки летали по залу, как приятели беззлобно «давали друг другу в морду», падали на пол, поднимались, поддерживаемые собутыльниками, пили еще, смеялись и снова вяло дрались. Рассказ казался

утрированным, но преувеличение превращало этот нарратив в эпическую поэму, в миф и свидетельствовало о том, что здесь присутствовало нечто, данной культурой ценимое. Компания слушала Толю с наслаждением, сопровождая взрывами хохота его описания драк, размахивая руками и повторяя за ним: «Ррраз по морде! Бац! Хрясь!» Толя позвал меня в следующий раз пойти в пивбар вместе с ним, чтобы я увидела все своими глазами; я его приглашением, правда, не воспользовалась. Помимо прочего, дерущихся пьяных мужчин (или же пьяных женщин) можно было увидеть и на улицах. Полюбоваться таким уличным представлением (с безопасного расстояния) всегда собиралась толпа, при этом женщины ужасались и бормотали что-то невнятное, а мужчины наблюдали с явным удовольствием.

Сцены подобных потасовок стали привычными в современных кинофильмах (см., например, «Астенический синдром» Киры Муратовой). Популярны в перестроечную пору 1989—1990 гг. были и фильмы о пьянках, случайных связях и «антисоциальном» образе жизни («Черная роза — эмблема печали, красная роза — эмблема любви» и «Такси-блюз», среди многих других, принадлежат к этому перестроечному жанру).

На одном дне рождения мне случилось прослушать часовой монолог о сексуальных похождениях. Его автор и герой, эксцентричный писатель Андрей, сильно переигрывая в моем присутствии, обильно уснащал свою речь яркими порнографическими образами (что, в общем, было не характерно для малопьющего Андрея). Он упрашивал одну из гостий пойти с ним в другую комнату и возобновить свою половую жизнь (она давно находилась в разводе). Он употреблял грубейшие русские выражения. Сексуальная жизнь у него получалась одновременно и сакральной, и примитивно-животной; женское лоно он то называл «центром вселенной», то ругал последними словами и низводил до элементарного инструмента удовольствия. Он говорил:

«Я думаю, что самое важное в мире — это чистое удовольствие. Секс играет огромную роль в моей жизни. Еще в детском саду воспитательницы ругали меня за то, что я заглядывал девочкам в трусики. Помню, я даже к воспитательнице в трусики заглянул. Это космос, вагина — центр творения, сущность бытия. Я настоящий бабник. Мне нужно иметь баб. Кстати, я думаю, западные бабы, наверно, лучше наших русских дур, наверно, знают всякие сексуальные штучки и позиции; наши бабы в постели просто скучны. Бабы — богини, да, но они такие грязные, такие страшные. Секс грязен, я люблю его, но он такой низменный. Пить чай — вот это духовное занятие, мы пьем чай только с теми, кто нам близок, — с коллегами, друзьями. А секс — любую бабу можно трахнуть, любая сойдет».

Заметьте, что он противопоставляет как профанное и сакральное сексуальные отношения и несексуальное общение (за чаем), романтизируя в данном случае не рыцарскую любовь, противоположную «сексу», а чувство товарищества.

На другой вечеринке я познакомилась с Николаем, убежденным христианином, талантливым художником и участником диссидентских кружков. Он также был активным искателем сексуальных и алкогольных удовольствий; от него и его друзей я услышала немало историй о буйных попойках, оргиях, обменах партнерами, курортных связях, одни из которых заканчивались браками, другие — нежелательными беременностями, третьи — драками любовников с возмущенными мужьями. Мое изумление, а также то, что я не выражала неодобрения, подогревало пыл моих собеседников, которым доставляло особое удовольствие рассказывать такие вещи американке. Брат Николая с некоторым смущением поведал мне, что после своих дебошей тот часто ходит в церковь, исповедуется батюшке, получает отпущение грехов и начинает все сначала18. Такая альтерация — или внутренняя связанность —

1Н Я нив коем случае не хочу сказать, что православные христиане по большей части склонны к половой распущенности. Наоборот,

профанного и сакрального поведения архетипична в России, так же как и в других культурах (хотя в каждой культуре она принимает свои особые формы).

В апреле 1991 г., когда магазины все больше пустели и, в частности, было трудно купить выпивку — тогда еще велась антиалкогольная кампания Горбачева, — много разговоров ходило о том, что же все-таки пьет народ. Я слышала рассказы об употреблении политуры, одеколона определенной марки и даже о коктейле со средством для чистки плит. Вопрос, правдивы ли такие истории, не представлялся важным; куда существеннее была присутствовавшая в этих разговорах смесь отвращения, веселости и гордости за своих, за русских, без колебаний идущих на рискованные эксперименты ради привычной хмельной услады.

Истории об употреблении экзотических напитков (и их рецепты) циркулировали особенно широко в годы войны и ГУЛАГа. В 1970-х годах они получили новую жизнь на страницах известного подпольного романа Венедикта Ерофеева «Москва—Петушки». Читатели самиздата полюбили историю о том, как вдребезги пьяный алкоголик пытается добраться из Москвы в Петушки. В одной из сцен герой приводит свои рецепты коктейлей с различными токсическими веществами.

большинство знакомых мне молодых верующих следует довольно консервативным семейным нормам российско-советского общества, близким к буржуазному идеалу умеренности. А многие верующие искренне пытаются претворить в собственную жизнь аскетические нравственные требования православия. Однако наряду с этим известны предания о любовных похождениях священников, монахов и иных «истинно верующих». Эта тема отражена как в современной литературе, так и в фольклорной русской традиции. Среди «Русских заветных сказок», собранных А.Н. Афанасьевым в середине XIX в. и опубликованных в России в 1991 г, есть не меньше дюжины историй о сластолюбии служителей церкви И хотя это сказки, а не реальные истории, однако ясно, что они отражают известный российскому крестьянству поведенческий комплекс и что с их помощью высмеивалось лицемерие власть имущих.

Эти рецепты не сильно отличались от реальных смесей, принимавшихся алкоголиками за неимением иных напитков, поэтому книжка и смешила, и вызывала у читателей глубокую грусть.

«Теперь... я предлагаю вам коктейль “Сучий потрох”, напиток, затмевающий все. Это уже не напиток — это музыка сфер. Что самое прекрасное в мире? Борьба за освобождение человечества. А еще прекраснее вот что (записывайте):

Пиво жигулевское — 100 г.

Шампунь “Садко — богатый гость” — 30 г.

Резоль для очистки волос от перхоти — 70 г.

Клей БФ — 12 г.

Тормозная жидкость — 35 г.

Дезинсекталь для уничтожения мелких насекомых — 35 г.

Все это неделю настаивается на табаке сигарных сортов — и подается к столу» (Ерофеев 1995: 75).

Литературные критики пишут, что бестолковое путешествие Ерофеева построено как крестный путь; герой-рассказчик постоянно общается с ангелами (а также с батареей бутылок). Ясно, что автор таким образом прославляет вывернутую наизнанку логику, столь хорошо знакомую российским читателям, в которой прекрасное можно найти в безобразном, возвышенное — в банальном, священное — в профанном. Это повествование о целом ряде трансценденций: через свое безудержное питие и иные формы асоциального поведения герой Ерофеева выходит за тесные рамки не только повседневного существования, но и вообще всякой практичности и целесообразности — особенно сообразности утопическим целям государства.

В мае 1990 г. Венедикт Ерофеев в пятьдесят с небольшим лет умер от рака горла; многие годы он пил, работал на случайных работах и писал, пытаясь обрести мир в душе[22]. Его отпе

вали по православному обряду, в Донском монастыре в Москве. Церковь, двор и часть улицы были заполнены его друзьями и почитателями, благоговейно отстоявшими всю службу Почему же эта сага о беспробудном, отчаянном, исступленном пьянстве стала для стольких людей сакральным текстом, а ее автор — «пророком» (при том что официально, напомню, «Москва—Петушки» были опубликованы в самом конце жизни Ерофеева)?

Сакральное непослушание как поведенческий, равно как и нарративный, жанр есть один из способов — очень популярный и повсеместно принятый — бросить вызов прагматизму и материализму обыденной жизни и одновременно посмеяться над «правильностью» (нередко доведенной до абсурда) государственных призывов и планов. Алкоголизм, конечно же, — серьезная и даже трагическая социально-медицинская проблема России; в то же время как феномен нарративной/пове- денческой сферы он дает неисчислимые возможности для изощренного иронического сопротивления приземленной, сугубо практической дисциплине в семье, коллективе и государстве. С другой стороны, есть какая-то параллель между фантастическими государственными проектами, подчас пренебрегающими законами самой природы, и невообразимыми алкогольными запоями и даже целыми человеческими жизнями, превращенными пьянством в сюрреалистическое существование.

Хотя на первый взгляд недисциплинированность может показаться исключительно мужской формой сопротивления, на самом деле ею «пользуется» все население, которое в распущенности мужчин видит свидетельство неспособности авторитарной системы и вообще идеологии утилитарной практичности до конца подавить или же переделать устоявшиеся формы жизненной практики20. Ерофеевские тексты, пове-

2" У мужских «безобразий» существует женский «дубликат». Есть женщины, которые открыто курят на улице, есть и такие, которые не

ствующие об асоциальной жизни, находилась в русле богатой русской традиции абсурдистской литературы. Его герой, антипод соцреалистического «советского человека», пьянчуга, который никак не может найти дорогу домой, вызывал сочувствие и улыбку у русских читателей, хотя одновременно и коробил. И сам реальный Ерофеев бросал вызов официозу сразу на трех фронтах, будучи верующим христианином, пьяницей и подпольным писателем; он олицетворял собой невидимую миру, загадочную и мятущуюся «русскую душу».

В официальном советском искусстве преобладал образ серьезного, ответственного мужчины. Было бы преувеличением сказать, что советская эстетическая диктатура и цензура не позволяли ничего другого: из-за спины примерных высоконравственных мужчин с квадратной челюстью и железной волей всегда выглядывали другие, не такие «морально устойчивые» (и более любопытные) архетипы. Усилия и средства в пропаганду модели трезвого и серьезного мужского поведения были вложены огромные, и на самом деле, как это ни парадоксально, именно такой тип самопрезентации и самовоспри- ятия преобладал в реальности; я хочу сказать, что почти все мужчины, с которыми мне пришлось разговаривать, в расска-

скрывают своей привычки «погулять». Но женская твердость в моральных устоях всегда высоко ценилась в России на символическом и духовном уровне, поэтому женские пьянство и распутство не так бросаются в глаза, как мужские. В художественных произведениях женщин с таким поведением почти обязательно ждет трагический конец, в то время как мужчины могут благополучно избежать последнего. Вспомним, например, очень популярный в 1989—1990 гг. фильм «Интердевочка» о ленинградской валютной проститутке, ставшей женой одного из своих клиентов и уехавшей с ним на его родину, в Швецию. Там она страдает от скуки и депрессии, а дома ее мать, узнав о прежнем занятии дочери, кончает с собой. Дочь по дороге на похороны матери гибнет в автомобильной катастрофе. Согласно русской культурной логике, эта молодая женщина поплатилась за свои сексуальные и алкогольные прегрешения, а также за то, что покинула свою родную страну. Как сказала (в личном разговоре) Марджори Бэлзер, самым первым прототипом «интердевочки» была Анна Каренина

зах о своей жизни и иных нарративах выражали искреннюю приверженность своим семьям, работе, стране и трезвости.

Таким образом, вызывающее поведение не было для мужчин типичным способом бытия; скорее, периодические «эскапады» превращались в рассказах о них в символическое средство утвердить свою автономию, почувствовать себя свободными личностями, борцами с социальным порядком. Тот же человек, философ, который объяснял мне понятия «народ» и «душа» (см. гл. 1), определил сферу «неправильного» поведения в целом — и особенно внебрачный секс — как «зону свободы».

«В каком-то смысле супружеские измены считаются дозволенными; это свободная область, где каждый может делать все, что хочет, где можно проявлять инициативу, изобретательность, остроумие и т.п. Люди всегда этим интересовались, даже пожилые женщины смеются шуткам и анекдотам на эту тему (есть, например, масса анекдотов о том, как муж возвращается из командировки, а любовник жены прячется в самых невообразимых местах). Секс всегда считался свободной зоной, даже в дореволюционной России: в крестьянском юморе полно сексуальности и плутовства. Внебрачный секс является областью, куда человек может уйти и быть свободным, хоть на часок, может урвать “незаконное” удовольствие. Получить от жизни больше, чем ему положено».

Но, хотя пожилые женщины и могут посмеяться скабрезным шуткам, бесспорно все же, что распущенность стоит в символической, а подчас и в буквальной оппозиции к формам контроля поведения, символизируемым и осуществляемым женским населением зрелого возраста. Ряд распространенных дискурсивных жанров можно отнести к преимущественно женской рубрике «об общественном порядке», фокусируемой на соблюдении правил поведения, с одной стороны, и на поддержании традиционной системы культурных отличий, с другой. «Женщины — орудия тоталитаризма в России, проводники конформизма, — заявила одна информантка. — Управ

ляя своими семьями железной рукой, они поддерживают тем самым все социальное устройство». Русские часто говорили, что женщины с помощью сплетен, упреков, отчитываний, нотаций и других имеющихся в их распоряжении дискурсивных механизмов, а также через свои должностные посты (чиновничьи, педагогические, медицинские) сдерживают и контролируют мужчин, остальных женщин и, разумеется, детей и тем самым оказывают серьезнейшее влияние на формирование общества в целом. В Москве я слышала немало примеров этих жанров, подробный анализ вариаций и стилей которых потребовал бы отдельного исследования. Здесь же хотелось бы прокомментировать лишь некоторые особенности таких дискурсов.

Часто женские упреки, порицания и наставления бывают построены так, что в них содержатся указания на определенные поведенческие нормы (а следовательно, и на желательность их выполнения). О «неправильно» ведущем себя человеке говорят: «некультурный», «невоспитанный», «невыдержанный». Одна женщина именно так отчитывала свою маленькую внучку за то, что та не поблагодарила меня за сделанный фотоснимок: «Кто у нас такой невоспитанный?»[23] В общественных местах брань, невежливость (вроде нежелания уступить в метро место пожилому человеку или громкие разговоры), вызывающие позы, отклонения от гендерных норм (например, курение женщины на улице) становились для некоторых женщин поводом для открытого осуждения нарушителей. Сотни мелочей могли вызвать поток вышеуказанных эпитетов из уст незнакомцев, и почти всегда — пожилых женщин (хотя старики тоже могли обругать). В ситуации же, когда кто-то лез без очереди, или в других столь же серьезных случаях толпа могла буквально взорваться бранью, в которой опять же первую скрипку играли пожилые женщины; иной раз в этом жанре создавались настоящие шедевры.

Пресловутая грубость русских продавщиц на самом деле была одним из атрибутов жанра «ругани». Иностранцы, впервые сталкивавшиеся с ней, считали, что, в отсутствие свободной рыночной конкуренции, у продавщиц просто нет стимула быть любезными с покупателями. В действительности же распространенная манера продавщиц говорить с клиентом была знаком принадлежности к определенной социальной категории, экспрессивным жанром, составлявшим неотъемлемую часть всего комплекса «хождения в магазин». Дома, за закрытыми дверями, поучения и выговоры делались также женщинами, облеченными, надо понимать, обязанностью определять и поддерживать рамки правильного, нормального поведения.

Еще одну особенность женских «распеканий» и жалоб я видела в том, что они часто вращались вокруг некоего идеального социального порядка и что женщины как будто бы чувствовали себя обязанными «приглядывать» за всем обществом в целом. Из отдельных проступков отдельных личностей нередко делались выводы о разложении всего общества, о падении морали, пренебрежении приличиями, предательстве принципов, исчезновении духовности. Более подробно я пишу об этом в разделе о женских литаниях (гл. 3); здесь же важно отметить, что в женском дискурсе часто проглядывала икона общественного «порядка», который охватывал все — от чистоты в доме до повсеместно превозносимых (хотя и абстрактных) «духовных ценностей».

Эти принадлежавшие женщинам «нормативные» жанры реализовывались на полурелигиозном языке, но при этом тесно смыкались с официальной советской пропагандой нравственности и благовоспитанности (по тону и языку тоже почти религиозной). Жанры «плохого» поведения и соответствующих разговоров (маркированные как мужские) противополагались маркированным женским жанрам поддержания порядка и нравственности.

В какой мере женские жанры были выражением или знаком реальной власти в российском обществе (считающем себя

«патриархическим»'), сказать сложно Да, было множество шуток, поговорок, пословиц и других дискурсивных механизмов, с помощью которых обыгрывались странности, порожденные сосуществованием разных форм или сфер социальной власти. Такое «разделение властей» часто воспринималось как забавный парадокс на фоне древних абсолютистских «патриар- хических» идеологий и традиционной веры в абсолютизм российской «патриархичности» (а это разные вещи). Вот как шутка, слышанная мною (с небольшими вариациями в деталях) дважды от мужчин и один раз от женщины, представляет эти культурные идеологии:

Женщина рассказывает подруге: «Я принимаю решения в мелких, несерьезных вопросах — как нам организовать отдых, делать ли обмен жилплощади, покупать ли машину. А мой муж решает действительно важные семейные проблемы, как-то: можно ли построить коммунизм в одной отдельно взятой стране, следует ли объединяться двум Германиям?»

Соль здесь — в вопросе о том, в чем же состоит действительная власть как в семье, так и в государстве; здесь слышится также язвительное отношение к будто бы могущественным мужчинам и ирония по поводу будто бы раболепных женщин (какими их часто представляют как мужчины, так и женщины). Категория «рассказы о мужьях» тоже отражает (и поддерживает) парадоксальность представлений о мужчинах и женщинах. Этот жанр непостижимым образом выражает одновременно несколько женских настроений: недовольство, благодушие, ироническую снисходительность и обреченную терпимость. Маша, которая к концу моего пребывания в Москве вышла замуж за музыканта, так описывала свой быт: В сфере гендерной тематики термины patriarchy и matriarchy не эквивалентны терминам «патриархат» и «матриархат» (относящимся к принципам построения родовых групп в первобытном обществе), а указывают на главенство одной или другой категории в гендерной иерархии Для разграничения этих понятий в переводе применяются производные этих терминов — «патриархический» и «матриархи- ческий» (Прим. перев)

«Алеше его жизнь очень нравится, он ничего не хочет в ней менять! По утрам его мама, которая живет в нашем же доме, этажом выше, готовит ему кашу Я поднимаюсь к ней на лифте, забираю кашу и несу вниз. Мама ему стирает, а я хожу по магазинам, готовлю ему обед, выполняю его поручения, бегаю по всему городу — он ведь так занят в оркестре' У него психология маленького мальчика, он смотрит на свою жизнь как бы со стороны, как бы не привязан к ней и почти что не участвует в собственном существовании. Он как маленький мальчик».

Все это было рассказано мне весело и даже с оттенком удовольствия — возможно, молодой жене Маше были приятны пробудившиеся в ней материнские чувства и способности. Другая женщина, Лара, средних лет, со смехом рассказывала о том, как ее муж делает домашние дела,-

«Его приемы поистине изумительны, все у него продумано, так что в конце концов он не делает по дому ничего. Если я попрошу его о малейшей вещи — например, сходить в магазин, — он может начать возмущаться, ругаться, кричать на меня; я, чтобы прекратить это безобразие, иду сама. Чаще всего он просто ничего не делает, просто сидит и ждет, сам даже поесть не может, и в конце концов я подаю ему еду, потому что не могу выносить этого. Еще одна уловка: он начинает что-то делать, например чистить картошку, но чистит так, что кожура летает по всей кухне, а половина картошки оказывается в мусорном ведре. Я не могу этого видеть и отнимаю у него нож. Он такой хитрый! Знает, как сделать все по-своему, он царь, а я ему служанка».

Сорокалетняя Елена, научный сотрудник, поделилась такой осуждающе-шутливой историей:

«Мы были прогрессивной парой для 70-х — год прожили вместе до свадьбы. Он был бесподобен,- сам готовил, держал дом в безукоризненной чистоте — лапочка, одним словом. Потом мы поженились, и на другой день после свадьбы он вдруг совершенно забыл, даже как кипятить воду и жарить яичницу, — и до сих пор никак не вспомнит»

То, что рассказала другая моя знакомая, Наталья, больше походило на жалобу, хотя и было помещено в исторический контекст:

«Здесь надо знать историю. Нынешнее взрослое поколение, мое поколение, вырастили женщины, которые пережили войну и потеряли своих мужей. Для них мужчины — совершенно бесценные существа, своих сыновей они воспитывали как маленьких божков, отдавали им все, баловали их ужасно, счастливые самим их присутствием на этой земле. Сейчас эти сыновья стали мужьями, и они хотят, чтобы жены относились к ним так же, как к ним относились их матери. Мой муж уходит на работу очень рано, а я работаю допоздна, но он требует, чтобы я вставала в шесть утра и готовила ему кофе. Если я этого не делаю — например, просплю, — он обижается, не разговаривает со мной, дуется целый день. Мы это обсуждали тысячу раз, я говорила, что это трудно и не нужно. Предлагала все готовить заранее с вечера, чтобы утром он только разогревал свой завтрак. Но он и слушать меня не хочет».

Социолог Таня дала несколько иное историческое объяснение таким взаимоотношениям:

«Советская жизнь сделала людей нелепыми. Советская жизнь абсурдна, мы имели абсурд семьдесят лет. Особенно ненормальны у нас мужчины, они совершенно исковерканы системой. В конце концов, у женщины есть своя домашняя жизнь, женщина может найти себя в заботе о доме, семье, муже. Мужчины же лишены этого; зарабатывать для семьи, как в любом нормальном обществе, они тоже не могут, потому что система не позволяет им по-настоящему добиться чего-либо. И они становятся просто жалкими, жалкими существами. Мужчины чувствуют себя прирученными животными, домашними питомцами. Им в жизни нужен драматизм, и некоторые находят его, тираня свои семьи. Это единственная доступная им власть».

Все эти истории отражали и воспроизводили структуру отношений между супругами, которую определяли не столько

патриархические или матриархические принципы, сколько то, что можно назвать «материализмом». Обнажая внутрисемейные отношения, эти дискурсивные миниатюры переворачивали партриархичность с ног на голову: патриарх оказывался всего лишь избалованным ребенком (хотя и способным отравить существование окружающим), чья жизнь вращается вокруг отвечающей за все и вся, управляющей всем и вся, всю себя отдающей семье матери. Такие истории, в форме ли просто культурных клише, волшебных сказок или описаний реального быта, циркулировали очень широко, через них воспроизводились определенные ожидания относительно поведения и взаимоотношений мужчин и женщин[24]. К репродукции этих норм на протяжении поколений служили даже их высмеивание или осуждение (я уже писала об этом, см. Ries 1994). И в тех нарративах, где такие «неправильные» отношения объяснялись историческими обстоятельствами, они тоже «узаконивались» и наделялись определенной ценностью, потому что русские мужчины представали в них жертвами истории, а женщины — вечными «сторожами» и служительницами этих жертв.

На протяжении веков мужчины тем или иным способом «изымались» из обычной жизни всех слоев населения России. Со времен Петра Великого до отмены крепостного права в 1861 г. крестьян могли «забрить» в армию (на срок до 25 лет, то есть практически на всю жизнь). В дальнейшем сроки сокращались, но призыв в армию, тем не менее, играл существенную роль в жизни мужского населения (см. Bushnell 1985). На рубеже XIX и XX вв., когда началась индустриализация страны, мил

лионы крестьян отправились в города на фабрики, а их матери, жены и дети оставались в деревнях2^ еще больше мужчин отняли войны, коллективизация (Fitzpatrick 1994:218), ссылки и трудовые лагеря. Парадигма общества, основанного на вечном и неизменном присутствии женщин и привычном отсутствии (к тому же, с периодическим массовым уничтожением) мужчин, а также нарративные жанры, присущие этой парадигме (выделяющие ее, оплакивающие или драматизирующие, придающие ей ценность), имеют, таким образом, давнюю традицию. Многие русские народные песни — именно о смерти или об уходе мужчины. Исполняемые от лица женщины, они сочетают в себе плач и тоску по отсутствующему с обещаниями непоколебимой верности. (Разумеется, есть масса анекдотов и сказок о женах, бегущих к любовнику, лишь только за мужем закрывается дверь, — ни один сильный образ не остается без своего сатирического двойника.) Во многих историях, рассказанных мне как женщинами, так и мужчинами, и в принятой ими культурной установке чувствовалась связь с этим ключевым сценарием, в котором мужчинам принадлежала роль желанных, необходимых, хотя при этом зачастую обиженных (или же самих себя мучающих) пришельцев в символическом порядке женского общества, общества, созданного, построенного и пронизанного женским трудом, женскими разговорами и нуждами; я слышала, как женщины говорили: «построенном на женских костях» (а одна феминистка сказала даже, что русские женщины «каннибализированы»).

В структурном, взаимоотносительном смысле «женское» представало всеобъемлющим горизонтальным полем, служащим опорой редким, высоко ценимым возвышенностям, символизирующим «мужское»24. Однако при том, что гори-

Многие женщины и дети также мигрировали в города, где тоже работали на фабриках и в мастерских с потогонной системой труда, жили в фабричных бараках и общежитиях (Glickman 1984). Отголоски этого архетипического пространственного символизма можно видеть в русском фольклорном искусстве, например в

зонтальное/женское и вертикальное/мужское были взаимодополняющими сферами власти и социальной активности, нуждающимися друг в друге для соревновательного самоопределения, в ином модусе они представляли собой арены нарративных сражений. Я уже отмечала, что в рассказах мужское хулиганство обыгрывалось и смаковалось как социальный/ дискурсивный бунт против попыток «приручения» мужчин и против упорядоченности выровненной женской сферы. Но, как подразумевает Танина история, мужчины «безобразничают», лишь когда в обществе не происходит катаклизмов вроде революций или войн25. В рассказах о самих себе мужчины «гуляют» — уходят из дома и тем самым поступают в соответствии с парадигматическим культурным сценарием. Главенство легенды о женском жертвенном стоицизме мужчины оспаривают тем, что своими «художествами» создают яркую драму мужского экстремизма, мужской воинственности и мужского отсутствия.

Частые упоминания исходящей от мужчин «опасности» интенсифицировали образ «удалого молодца». Еще в самом начале моей московской полевой работы один коллега на-

базовом мотиве традиционной русской вышивки — ромбе, поделенном на четыре ромба меньшего размера. Это основной символ женского начала, поля, плодородной земли (мужские фигуры редко появляются в вышивке — тоже горизонтальном женском поле). Тот же бинарный символизм виден в русских народных танцах, где женщины плавно движутся по горизонтальной плоскости, тогда как мужчины совершают множество высоких, замысловатых прыжков, подчеркивая, что вертикальное пространство принадлежит им. О роли этого пространственного символизма в построении советских ритуалов см. Hellberg 1986. Связь между хулиганством и жертвенными потерями мужчин в войнах укрепляет военный дискурс, в котором подчеркивается значение службы в армии для формирования личности мужчины Один генерал в интервью подробно говорил мне о том, что служба в армии есть «мужской университет» Этот образ имел широкое хождение в СМИ

стойчиво советовал мне быть очень осторожной при интервьюировании мужчин, потому что все русские мужчины наедине с женщиной якобы становятся опасными. Еще один мой друг, который впоследствии стал моим мужем, тоже много раз пытался отговорить меня встречаться с мужчинами. Однажды он очень разволновался, узнав, что я собираюсь пойти к одному женатому художнику. «Нет у него никакой жены! — кричал он. — Художники очень сексуальны! Он обязательно будет к тебе приставать!» Когда я ответила, что говорила с его женой по телефону и поэтому никакой опасности нет, он сказал: «Ну иди, если хочешь. Не слушаешь — получишь то, что заслуживаешь». Поистине фольклорная формула — «запрет», в терминологии Проппа. (Надо сказать, что я частенько нарушала подобные запреты, и без неприятных последствий.) В нескольких интервью наедине со мной мужчины призывали меня быть осторожной в подобной ситуации — не с ними лично, но с их собратьями.

Хотя я никогда не сомневалась в том, что некоторые мужчины потенциально опасны (мне приходилось наблюдать мужскую агрессивную настойчивость и даже бывать ее объектом), миф об опасности мужчин относился скорее к средствам создания собственного образа, чем к реальному положению вещей. Один мой знакомый красиво рассказывал, как он горяч, страшен в гневе и непреклонен, когда дело касается его интересов: послушаешь — герой, грозный мститель. На самом деле, по его поведению, он казался мне довольно робким человеком. Но мифология опасного мужчины также позволяла многим выставлять себя мягкими, достойными доверия исключениями — весьма важная разновидность данного жанра.

Аналогичная и родственная этой мифология окружала образ России, которая в одном из мифологических «ответвлений» тоже представала грозной, хищной, жестокой и неистовой. Эта «маскулинная» ипостась России в национальной саморепрезентации противопоставлялась ее «фемининной»

ипостаси2'1. Легенды и мифы об устрашающем, «мужском» характере России широко циркулировали как в прессе и на телевидении (подчас в утонченных формах), так и в устных передачах. Одна из репрезентаций касалась опасности, которую Россия представляет для Запада; интересно, что в высказывания на эту тему вплетались прежние, доперестроечные официальные взгляды, идеи и образы национальной саморе- презентации. В том беспорядочном монологе, который я цитировала выше, писатель Андрей в какой-то момент заявил: «У Запада есть все: еда, вещи, восхитительные женщины — поэтому он безумно боится СССР. Имея все и зная, что мы можем это все уничтожить одним нажатием на кнопку, Запад отчаянно ищет знаки наличия у нас гуманистической культуры. Поэтому КПСС и выдает их ему в виде поэзии, искусства, чтобы западные люди успокоились... Но это все обман».

Включение «восхитительных женщин» в список того, что «есть у Запада», говорит о соотнесенности этой речи о государстве с метафорикой сексуальной победы (либо с метафорикой уничтожения); в данном случае угрожает СССР, а подвергается угрозе Запад. В Андреевом объяснении чувствовалась двойственность: с одной стороны, он гордился масштабами этой угрозы, а с другой — откровенно презирал негуманную и безжалостную КПСС. Тема опасности, которую представляет СССР, возникала довольно часто и иногда трактовалась совершенно серьезно. Многие русские выражали полную поддержку жесткой политике Маргарет Тэтчер и Рональда Рейгана; некоторые утверждали, что такая твердая, даже агрессивная позиция в отношении СССР остужала ядер- ный пыл многих людей в самих западных странах. Ничто так не льстит самолюбию и не подогревает представление о себе самом как о грозном противнике, как опасливое отношение со стороны сильного конкурента. Русский разговор (и частный, и публичный) о решимости Запада противостоять «советской угрозе» как раз и был косвенным выражением высокой оценки русскими своей силы и своей «удали».

Такая насмешливо-хвастливая саморепрезентация могла строиться и на язвительных (однако не без оттенка гордости) шутках об угрозе, которую Россия (СССР) представляет для мирового порядка. Ходил целый ряд анекдотов о том, что будет в других странах, если там построить коммунизм, например: «Что будет, если коммунисты придут в пустыню Сахару? — Через несколько лет там будет дефицит песка» (см. Zand 1982: 25). Подобные шутки циркулировали на фоне пропагандистского дискурса о роли Советского Союза как архитектора настоящего мирового порядка и процветания, и на одном уровне их можно рассматривать как средство политического сопротивления. Однако на другом уровне они служили воспроизводству и прославлению образа русского мужчины/русского народа как сильного, опасного «ухаря», способного натворить бед, дай только ему волю, испортить и осквернить все на своем пути.

Однако любая легенда и любой корпус легенд сосуществуют с легендами оппозиционного содержания. Как пишет М. Люти (Luthi 1976: 364), «пословицы как бы провоцируют поведение “с обратным знаком” или создание автопародий». Историям о мужских выходках противостояли рассказы и другие дискурсивные формы, в которых доминировали темы мужской сдержанности. В долгом и ярком монологе упоминавшегося уже Андрея был пассаж, который стоял особняком от его основных идей и самопрезентаций. «Жить надо по совести, — заявил Андрей, — иначе ничего не получится». И далее он рассказал следующее:

«У меня есть знакомый, прекрасный спортсмен, чемпион по борьбе, здоровяк с широкой душой. Как-то он пошел в ресторан со своей девушкой, красавицей, в которую был влюблен, и с приятелем, тоже борцом. Там четверо пьяных, у которых чесались кулаки, сказали девушке какую-то грубость. Но он не поддался на провокацию, не стал драться, зная, что одним ударом сделает из всех четырех инвалидов на всю жизнь. Он “проглотил” оскорбление, послушался своей совести. А приятель тут же бросился в драку и, разумеется, покалечил обидчиков. Девушка страшно возмутилась, что молодой человек не бросился на защиту ее чести, и тут же ушла с его другом. Но он не поступился самым важным — своей совестью. Имея хоть каплю совести, можно чего-то добиться в жизни — в поэзии, в спорте, в чем угодно».

С первых слов можно было подумать, что эта история — об очередном дебоше, но она свернула в сторону другого жанра — русского эпоса о добрых великанах, странствующих по просторам социума и проявляющих чудеса душевного благородства. Это напоминает и сюжет каких-то соцреалистичес- ких произведений, где осуждается антиобщественное поведение и где ему противопоставляется нечто более высокое и благородное — сдержанная мужская сила.

Но однажды я услышала шутку, которая все эти высокие материи переворачивает с ног на голову, низвергает пафос мужского подвига в глубины иронии. Анекдот рассказал мне один пожилой человек, которого я расспрашивала о его участии в Великой Отечественной войне, и таких анекдотов у него было немало. «Кстати, о героизме. Я вспомнил анекдот, который мы все время друг другу рассказывали.

Плывет баржа. На палубе женщина... и вдруг она падает за борт. Все кричат: “Женщина за бортом! Она тонет!” Все кричат, сочувствуют, но никто ничего не делает. И тут один мужчина прыгает в воду и спасает женщину. Все хвалят его, благодарят, чуть ли не качают.- “Вот молодец! Герой! Герой!” Когда мужчине наконец удается вставить слово, он говорит: “Да подожди

те вы со своим героизмом! Скажите лучше, кто столкнул меня за борт?”».

Ситуация в этом анекдоте напоминает практику времен войны, когда офицеры Советской армии стояли позади идущих в наступление солдат и стреляли в тех, кто не мог себя заставить идти вперед (часто на верную смерть), а потом прославляли героизм этих же солдат. В мирное время подобные анекдоты высмеивают как официальный, так и частный дискурсы о ценности самопожертвования[25].

<< | >>
Источник: И. Калинин. Русские разговоры»: Культура и речевая повседневность эпохи перестройки.. 2005

Еще по теме Истории о героических походах по магазинам и конструирование женского «я»:

  1. 2. ВОЕННОЕ СТРОИТЕЛЬСТВО
  2. Н. Ю. Гвоздецкая Валькирический миф В ЖЕНСКИХ ОБРАЗАХ «СТАРШЕЙ ЭДЦЫ
  3. «Вечный мир» между Россией и Речью Посполитой
  4. Жанры русского разговора
  5. Истории о героических походах по магазинам и конструирование женского «я»
  6. Социальная логика литаний
  7. ЧТО ТАКОЕ ДЕМОКРАТИЧЕСКИЙ КАПИТАЛИЗМ?
  8. Взаимоотношения
  9. ЗАПАДНЫЙ ПУТЬ
  10. ПРИЧИНЫ походов
  11. СЕВЕРНЫЙ КАВКАЗ В ПЕРВОЙ «ПОЛОВИНЕ V в.
  12. ГЛАВА 8 ГОРСТЬ ПЕСКА
  13. ИГРЫ И ЗАНЯТИЯ
  14. ПАТРИОТИЧЕСКОЕ ВОСПИТАНИЕ УЧАЩИХСЯ В ПРОЦЕССЕ ФАКУЛЬТАТИВНЫХ ЗАНЯТИЙ ПО КУРСУ «ИЗ ИСТОРИИ ОТЕЧЕСТВЕННОГО И ЗАРУБЕЖНОГО ВОЕННОГО ИСКУССТВА»
  15. М.Н. Тухачевский — красный Наполеон?
  16. Семейное общение на тему еды в типовых ситуациях и жанрах
  17. Основные задачи повышения социально- психологической грамотности
  18. ИЗМЕНЕНИЯ В СТРУКТУРЕ СЕМЬИ