<<
>>

Глава 1 РОССИЙСКАЯ «РЕЧЕВАЯ ДЕЙСТВИТЕЛЬНОСТЬ» В ЭПОХУ ПЕРЕСТРОЙКИ

«Ну почему мы должны так жить, когда во всем мире войдешь в любой магазин — и покупай хоть десять сортов колбасы и сколько угодно сахару?»

«Стон» русской женщины, Москва, 1990 г.

В последние годы перестройки Москва гудела от эха глубоких, но безответных вопросов. Горькие сетования по поводу жертв, принесенных страной во имя коммунизма, а также апокалипсические картины будущего переполняли разговоры. Обнародование позорных страниц истории не уступало по своему шокирующему воздействию демонстрации ужасов современной преступности. Осуждение невероятной неразберихи, вызванной горбачевскими реформами, затмило жалобы на абсурдность прежней советской жизни. По мере того как пустели прилавки магазинов, разговоры приобретали все большую выразительность.

С сентября 1989 по май 1990 г. я наблюдала, как мои друзья и знакомые боролись за выживание под обломками государственной системы. Еще я слушала, что они говорили о трудностях, переживаемых страной, и о своих собственных тяготах. В частных разговорах и в средствах массовой информации

циркулировала одна и та же комбинация трагических вопросов, но по-разному сформулированных. Один из них, вопрос- стон — «Ну почему мы так живем? Почему после стольких страданий, жертв, потерь и надежд наша жизнь все равно так трудна?» Как выразилась одна моя собеседница, «почему у нас все так плохо?»

Другой центральный вопрос — «Куда мы идем?» — невольно вызывал в воображении образ советского общества в виде неуправляемой повозки, мчащейся по неверной дороге к неминуемой катастрофе. Красноречив отрывок из статьи в одном из сентябрьских «Огоньков» за 1989 г. (№ 37, с. 1):

«“Куда мы идем!” — сегодня эти слова чаще произносят не в вопросительном, а в восклицательном ключе. В них вкладывают, мягко говоря, недоумение по поводу того, что перестройка приносит результаты, противоположные ожидаемым.

Вместо изобилия товаров — тотальный дефицит, вместо высокопроизводительного труда — забастовки, вместо стабильности — межнациональные и социальные конфликты...»

К осени 1989 г. из уст людей все чаще можно было услышать о том, что путь, по которому следует общество, ведет в тупик. Этой метафорой они выражали свое ощущение беспомощности, сожаление о том, что горизонты, замаячившие было перед ними на заре перестройки, снова исчезли из виду.

Поначалу подобные заявления о российских страданиях и провале реформ казались мне естественной, нормальной реакцией на муки прошлого, настоящего, а возможно, и будущего. К 1989 г. большинство людей в перестройке разуверилось; характерные для ее раннего периода (примерно 1985—1988 гг.) ожидания скорого наступления свободы и процветания выветрились; приближался конец советской власти (хотя ни стремительности, ни драматичности, с которыми развалился Советский Союз, никто ожидать не мог). Партийные лидеры с самого начала не сумели предложить рациональной стратегии реформ; столь же неумело реагировали

они и на непредвиденные результаты перестройки1. Мало того, что возникли и постоянно усугублялись непосредственные материальные проблемы: не хватало продуктов и самых необходимых товаров, коммунальные службы работали все хуже, происходила новая бюрократизация государственной системы, — реформы обрушили на людей еще и психологические трудности. Хотя все наслаждались ширившейся свободой самовыражения и получения информации, однако безудержное ниспровержение общественных идеалов и всего, чем народ так долго жил, сбивало с толку и дезориентировало. Но, наверное, еще более неопределенным представлялось будущее: на что оно будет похоже, что принесет — благополучие всему народу или гражданскую войну? Было ясно — свою Понятие «перестройка» впервые было сформулировано М.С. Горбачевым в 1985 г. на апрельском пленуме ЦК КПСС. Горбачев предполагал, что с перестройкой начнется период экономического ускорения и модернизации. Гласность и демократизация общества, о которых говорилось на январском пленуме 1987 г., были призваны обеспечить открытость всей системы управления государством.

«Суть перестройки именно в том и состоит, — писал Горбачев, — что она соединяет социализм с демократией» (Горбачев 1987: 31). По поводу того, возможно ли соединение социалистического государственного планирования с рыночными механизмами, существует широкий спектр мнений среди политологов и обществоведов как на Западе, так и на Востоке. Я склонна согласиться с теми, кто, подобно М. Льюину (Lewin 1988) и Б. Кербли (Kerblay 1989), считает, что в описываемый период был момент, когда рационально продуманное соединение социалистической и рыночной систем могло бы состояться. Оглядываясь теперь назад, мы видим, что противоречивые идеологические позиции и мощь непокоренной бюрократии не позволили лидерам произвести эффективные структурные изменения, а растерянность и топтание на месте привели к недовольству населения экономическими мерами, столь негативно сказавшимися на его жизни. (См. также Aslund 1989 и Goldman 1992). Однако не менее очевидно, что в неудаче перестройки, а также в том, с какими трудностями столкнулось развитие постсоветской демократии, ключевую роль играли многие факторы — структурные, социальные и культурные (см. Lewin 1995, Jowitt 1992, Moskoff 1993 и мн. др.).

жизнь придется менять, но как и до какой степени? Многие предчувствовали, что страданий — физических и духовных — не избежать ни отдельным людям, ни всему обществу в целом.

Естественно поэтому, что люди не жалели слов, живописуя свои разочарования и опасения. Неудивительно также, что, в основном, они обсуждали трудности сегодняшней жизни. Мне же из этих разговоров о бедности, страдании и абсурдности хотелось узнать как можно больше о российской «политической культуре». Кругом только и говорили, что о социальных катаклизмах и собственной беспомощности, и мне никак не удавалось направить мысли своих собеседников на поиски конструктивных, с моей точки зрения, способов преодоления трудностей текущего момента и внушить им более светлый образ грядущего.

Существенно, что многие собранные мной примеры «русского разговора» принадлежат интеллигенции.

Московская интеллигенция всегда задавала тон в стране, была самой красноречивой частью населения, а с приходом гласности раскрылась в этом качестве еще полнее. В период радикальных социальных перемен Москва громко жаловалась, переживала, отчаивалась или цинично комментировала происходящее. Поневоле думалось: могуг ли в обществе произойти разумные перемены, если те люди, которые, по идее, умеют и по своему положению должны рационально и трезво формулировать проблемы и оценивать возможности их решения, вместо этого вопиют об овладевших ими чувствах безнадежности, страха и возмущения, заражая и всех остальных этими эмоциями? Как пишет Моше Льюин, «то, что часть интеллигенции и некоторые средства массовой информации внесли свой вклад в распространение в обществе панических настроений, — неоспоримо. Они, без сомнения, сыграли определенную роль в опасном процессе подрыва доверия к новым институтам государственной власти, возникшим в ходе реформ... Можно сказать, что в каком-то смысле они сами своим усердным про- рочением накликали на страну лавину бед» (Lewin 1995: 302).

Мне — американке с моей привитой культурой убежденностью (может быть, и безосновательной!) в том, что каждый гражданин обладает своей долей власти, — было странно и неприятно внимать катастрофическому дискурсу[2] моих друзей и информантов в тот момент, когда в России открывались небывалые возможности для позитивных общественных преобразований. Но в конце концов именно многочисленные провалы попыток довести до сознания собеседников мое, радикально отличное от их, восприятие российских проблем заставили меня обратить «этнографическое» внимание на те дискурсивные моменты, которые эти неудачи и определяли.

Постепенно я осознала, что звучащие вокруг выражения беспомощности и отчаяния парадигматичны, следуют определенным моделям и обращаются к одному и тому же, довольно узкому, набору символических референтов. Постоянно сталкиваясь с таким модусом речи, я почувствовала желание исследовать его происхождение и культурный смысл, подумать о его разнообразном и подчас неожиданном воздействии на социальную жизнь, попытаться описать роль языка в социаль

ном воспроизводстве вообще.

Поначалу критическое, мое восприятие этих разговоров изменилось, и я стала думать о них как о части более широкого культурного ритуала, как о квинтэссенции порожденных перестройкой ритуальных процессов. В них подчас в мифологической форме находили выражение неразрешимые противоречия российской действительности и проявлялись точки социальной напряженности.

Область функционирования ритуализованного дискурса отнюдь не отделена от более ясно очерченных сфер политики, экономики, права, в которых бурно шли структурные изменения; скорее наоборот, ритуальные жалобы эпохи перестройки оказывали на эти процессы свое собственное влияние, придавали им определенный характер, незаметно, а иногда и не столь незаметно им противодействовали. То, что и как говорила интеллигенция в годы перестройки, оказывало на происходящее значительное с точки зрения культуры влияние. Интеллигентский дискурс «препарировал» актуальные проблемы, в результате чего интенсифицировалось их значение и усиливался общественный резонанс. К тому же, в соответствии с законами диалектики и диалога, чем громче звучал голос отчаяния, тем сильнее раздавались голоса с иной интонацией — те, что отвергали фаталистическое смирение и романтический популизм и энергично утверждали почти как непререкаемую истину правомерность эгоистической заботы о самом себе (такая установка быстро набрала силу, когда в обществе появились представители нового среднего класса).

Одной из важнейших идеологических операций, произведенных перестроечными разговорами и жалобами, стало высвечивание противостояния (материального или «метафизического») различных социальных групп и попытка найти в этом противостоянии объяснение трагичности российского/ советского опыта. В нарративах на эту тему противопоставлялись глупость, эгоизм и жестокость тех, кто находился у власти, и мудрость, великодушие и доброта, присущие, конечно

же, простым людям из народа. Могли противополагаться беззастенчивый «материализм» нарождающегося класса бизнесменов и духовные добродетели интеллигенции.

И наоборот: вина за отсталость российской экономики и общественной жизни подчас возлагалась на массы — темные и косные; одновременно оплакивалась неспособность советской интеллигенции помочь народу преодолеть «врожденные» отрицательные национальные черты.

Эти рассказы конструировали архетипический мир, в котором честный и порядочный писатель, которого не пускают в сияющие чертоги Союза писателей, недоедающий и не имеющий приличного жилья, лишенный возможности приобщиться к знанию великой литературы собственного народа, все же остается верен своим духовным и эстетическим идеалам. В этом мире изнуренные работой женщины-матери целиком отдают себя дому и семье и, в конечном счете, держат на своих плечах всю страну В этом мире бедные крестьяне делятся последней картофелиной с незнакомцем, находящимся в еще большей нужде, чем они сами.

Сколь бы сентиментальными или идеалистичными ни казались такие наррации, они тем не менее вновь и вновь воспроизводили идеологию привычной — или неизбежной — дихотомии «верхов» и «низов», богатых и бедных, сильных и слабых, «их» и «нас», элиты и народа. Представляя себя и своих друзей, знакомых, коллег, родственников и соседей в виде аллегорических характеров и черпая материал из «реальной жизни» — области трудного и даже болезненного материального существования, московские «сказители» сотворяли своеобразный русский мир — романтический, трагичный и мрачновато-комический.

Личные нарративы служили основой для самовосприятия и презентации себя как людей, достойных уважения — даже без обладания какой-либо властью или статусом. Ощущение собственной значимости создавала тонкая инверсивная игра с ценностями, планами и образами реальности, спускаемыми

сверху, из царства тотальной коммунистической власти. Таким образом, распространенные типы разговоров играли ключевую роль в поддержании символической иерархии ценностей, представляющей собой инверсию практической иерархии ценностей, которую заключал в себе российский социалистический (а теперь все в большей степени и капиталистический) дискурс. В убийственной иронии мужских анекдотов и насмешек и в трагически-торжественных жалобах женщин скрывалось сопротивление: россияне противились усвоению официальных идеалов и норм, структурировавших модели повседневной жизни (и соответственно формировавших жизненный путь) и принесших населению столько проблем. И если расслышать в речах подобные символические перестановки, почувствовать их глубинную логику и задуматься над их значением, то, полагала я, можно до какой-то степени понять и более широкий социальный контекст, в котором рождаются сегодняшние политические дискуссии и конфликты.

<< | >>
Источник: И. Калинин. Русские разговоры»: Культура и речевая повседневность эпохи перестройки.. 2005

Еще по теме Глава 1 РОССИЙСКАЯ «РЕЧЕВАЯ ДЕЙСТВИТЕЛЬНОСТЬ» В ЭПОХУ ПЕРЕСТРОЙКИ:

  1. Глава 1 РОССИЙСКАЯ «РЕЧЕВАЯ ДЕЙСТВИТЕЛЬНОСТЬ» В ЭПОХУ ПЕРЕСТРОЙКИ
  2. 3.1. Речевая организация полиметафорических текстов