<<
>>

I. Проблема языка в свете типологии культуры. Бобров и Макаров как участники языковой полемики

То, что первое десятилетие XIX в. в русской культуре — время ожесточенных дискуссий по вопросам языка, факт ие только хорошо известный и неоднократно изучавшийся, но и давно перешедший в разряд общих мест в учебниках и обзорных курсах.

Вопрос этот много раз делался также предметом углубленного и серьезного научного рассмотрения838. Такое положение имеет, как ни странно, и отрицательную сторону. Сам факт полемики представляется настолько знакомым и естественным, что мы не обращаем внимания на некоторую его странность: в период, когда Россия сюяла перед слЬж- нейшими и нерешенными проблемами, касавшимися коренных сторон ее общественного и политического быта, когда внутри страны решался вопрос, будут ли произведены хотя бы самые необходимые реформы, способные направить страну в сторону западноевропейского пути развития, или же победят силы, близоруко цепляющиеся за крепостническое status quo, когда за пределами России европейская карта непрерывно перекраивалась, а равнины Европы, казалось, превратились в одно огромное поле сражений, когда все чувствовали неотвратимую катастрофу столкновения с Наполеоном, — мыслящая часть России была охвачена дискуссией, по сути дела, чисто лингвистического характера. Странность этого положения, к которой мы уже как-то присмотрелись, отчетливо ощущалась авторами, которые сто с небольшим лет назад впервые занялись изучением вопроса. Было предложено два объяснения. Первое звучало так: русское общество той поры находилось на младенческой стадии развития гражданского самосознания. Не дозрев до решения коренных и существенных вопросов действительности, оно довольствовалось «игрушками словесности». Вряд ли кто-нибудь сейчас сможет серьезно отнестись к такому объяснению. Во-первых, оно — типичное порождение наивно-просветительского подхода к изучению прошлого. Накопленный за последующее столетие материал по истории русской общественной мысли никак не позволяет согласиться с представлением о якобы «младенческом» периоде, переживаемом ею в начале XIX столетия.
Во-вторых, подобное объяснение пропитано историческим самодовольством, столь свойственным позитивистскому эволюционизму XIX в., для которого всякая прошедшая стадия — «отсталая» и «наивная», ценная лишь тем, что может рассматриваться как этап на пути к его собственному всезнанию.

Второе мнение может быть резюмировано следующим образом: споры о языке или художественной словесности были цензурным заменителем политических дискуссий, невозможных по внешним условиям. Это объяснение, восходящее в конечном счете к известному положению Герцена о роли русской литературы как единственной общественной трибуны в стране, лишенной политической жизни, конечно, нельзя сбрасывать со счетов. Однако тем не менее приходится признать ограниченность содержащейся в нем истины. Ведь нетрудно заметить, что обострение споров вокруг языковых проблем совпадает не со временем реакции, а с «дней Александровых прекрасным началом», когда возможности для дискуссий на более актуальные, с общественно- политической точки зрения, темы существенно расширились, хотя, конечно, оставались далеко не идеальными. Ведь и в наполеоновской Франции в это время свирепствовала цензура, однако никаких дискуссий по вопросам языка там в эти годы не происходило.

Если первые исследователи выдвинули, таким образом, объяснения, с которыми невозможно согласиться, то тем не менее они хотя бы видели самое проблему. В дальнейшем же она вообще оказалась снятой: дискуссию стали рассматривать как факт, полностью относящийся к истории языка и литературы и изолированно интерпретируемый в этом специальном контексте. Очевидно, что интересующая нас проблема, если к ней подходить с позиций частного исследовательского задания, поддается рассмотрению с точки зрения как лингвиста, так и историка общественной мысли. Одиако не менее очевидно, что в каждом из этих случаев вопрос не раскроется перед нами столь полно, как если мы поставим перед собой задачу органической связи этих аспектов.

Дело в том, что, с одной стороны, национальная модель русской культуры оказывается теснейшим образом связанной — а в определенном отношении и обусловленной — резко специфической языковой ситуацией, сохраня- щей типологическую константность на всем протяжении истории русской культуры; с другой же стороны — вне широкой историко-культурной перспективы факты развития языка и литературы не получают исчерпывающего объяснения.

Это заставляет нас рассмотреть вопрос как бы в двух приближениях: сначала в общем историко-культурном аспекте, а затем в более специальной историко-языковой и историко-литературной перспективе.

Рассматривая данную проблему в более широком общекультурном контексте, прежде всего следует отметить, что дискуссии по вопросам языка в истории русской культуры нового времени, по сути дела, никогда не затихали. Языковая проблема становится тем камертоном, который отвечает на звучание всех наиболее острых общественных проблем в России. Интересно наблюдать, как те самые общекультурные вопросы (например, проблемы романтизма, реализма, символизма и пр.). которые на Западе реализуются в дискуссиях вокруг жанровых запретов, допустимых сюжетов и т. п., в России, в первую очередь, активизируют языковую проблему. Обостренная чувствительность этой проблемы, постоянная борьба между «новаторством» и боязнью «порчи языка» позволяют, с одной стороны, видеть в этом некоторую специфическую черту именно русской культуры и исторических судеб русского литературного языка, а с другой, — связать ее с основами структуры и судьбы русского общественного сознания.

Для объяснения этой стороны дела придется обратиться к некоторой более глубинной исторической традиции. Культуре русского средневековья, как и многим средневековым культурам, был свойствен эсхатологизм, в котором для нас сейчас важна одна черта: катастрофический конец земного мира зла и воцарение вневременного царства добра представлялись как своего рода утопия. Всеобщее преображение, следующее за эсхатологическим актом, касается и сферы языка; утопический характер этого преображения проявлялся, между прочим, и в том, что в православной традиции не уточнялось, каким именно будет этот язык и как он относится к сакральному языку, реально существующему в литургической практике.

Последовавшая в дальнейшем секуляризация культуры, в ходе которой государство приняло на себя ответственность за конечное преображение мира и реализацию утопии на земле, привело к тому, что лингвистическая проблема из сферы утопии перешла в область государственной практики.

Характерно принципиальное отождествление (начиная с Ивана IV и в особенности при Петре I) государственного управления с реформаторством, причем в самое понятие «реформа» вкладывается эсхатологический смысл: «реформа» имеет целью не частичное улучшение конкретной сферы государственной практики, а конечное преображение всей системы жизни. В этом коренное отличие между пониманием реформы в западноевропейской и в русской культурных традициях соответствующих периодов: в частности, западноевропейская реформа подразумевала сохранение основных контуров сложившейся жизни и уважение к государственным деятелям предшествующего периода. Между тем психология реформы в сознании Петра, как и ряда других государственных деятелей, включала в себя полный отказ от существующей традиции и от преемственности по отношению к непосредственным политическим предшественникам. Эсхатологическая подоплека представления такого рода психологически объясняла тот, по сути дела, странный факт, что реформа в России всегда ассоциировалась с началом и никогда — с продолжением определенного политического курса.

При всей разнице исторических условий, общественных задач, личной психологии и пр., в типе деятельности Ивана IV, Петра I, Павла, Александра I (отметим, что Екатерина II из этого ряда резко выпадает) есть нечто общее. Все они смотрят на исторически данное им положение государства с ужасом и отвращением (Иван Грозный начал свое самостоятельное правление с неслыханно резких обличений на Стоглавом соборе; казалось бы, столь далекий от него Александр 1 в начале царствования говорил в «Негласном комитете» о «безобразном здании империи»839). Свою деятельность они рассматривают как направленную не на улучшение исторически сложившегося порядка, а на разрушение его, полное и всеконечное уничтожение и создание на новом месте (для Петра эта метафора становится буквальной программой) и на новых основаниях нового и прекрасного мира. Это убеждение, что уничтожение порочного существующего мира и создание нового, идеального составляет естественную прерогативу государственной власти, освещало ее как бы двойным светом.

В терминах средневековомифологического сознания она облекалась полномочиями божества, умирающего, возрождающего, судящего, уничтожающего и творящего; в терминах же общеевропейского политического мышления тираническая власть московских и петербургских царей вдруг неожиданно окрашивалась в тона революционности: не случайно Карамзин сопоставлял Павла с якобинцами, Пушкин называл Петра «революционной головой», а однажды огорошил великого князя Михаила на балу, сказав ему: «Все вы Романовы — революционеры»840.

При этом интересно отметить парадоксальное, с точки зрения европейских политических категорий, положение. Если власть, социально-политическая функция которой в глазах историка, бесспорно, реакционна (в смысле re- actio — в качестве «чистого» примера здесь удобен Павел I), фактически менее всего стремится «сохранять», а уничтожает и создает, то народные движения, объективная сущность которых заключается в попытке разрушения существующего, действуют под лозунгами «сохранения», «защиты» (старой веры, «законного» царя, исконных обычаев и пр.). Именно эта парадоксальная непереводимость некоторых коренных черт русской культуры на язык общеевропейской политической терминологии начала XIX в. породила западническую легенду о революционности правительства и консерватизме народа в России — легенду, слишком упрощающую реальную ситуацию, чтобы служить ее объяснением.

В интересующем нас сейчас аспекте существенно подчеркнуть, что государственная власть брала на себя, как уже отмечалось выше, функцию переделки языка. Деление языка на «старый» и «новый», с высокой ценностной характеристикой второго, и стремление к переименованиям должностей, самого названия государства, титула его главы, географических и личных собственных имен начинают рассматриваться в качестве естественной функции государственной власти841. В полном согласии с эсхатологической мифологией акт разрушения — созидания (превращения «старого» мира в «новый») мыслится как переименование1. С поразительным постоянством в эпоху между Петром I и Александром I одно правительство за другим рассматривает руководство стихийными языковыми процессами в качестве своей прямой функции.

Не менее удивительна устойчивость, с которой цари в России стремились решать вопросы, входящие, казалось бы, только в компетенцию профессионального лингвиста: Петр I лично правил корректуру образцов новой азбуки842, Екатерина II, плохо говорившая по-русски, была весьма озабочена чистотой русского языка; она же занималась специальными проблемами общего языкознания, руководя — по крайней мере номинально — созданием сравнительного словаря всех известных тогда языков мира843; Павел I, запрещая употребление тех или иных слов, стремился создать канон русской политической лексики844. К этому списку можно было бы добавить, например, такой факт, что Николай I считал себя компетентным реформировать традиционную графику польского языка845. Примеры эти можно было бы продолжить.

Рядом с этим бросается в глаза устойчивое стремление подлинных разрушителей существующего уклада в России к сохранению языковой традиции. Так, правительство XVIII в. непрерывно измышляет новые чины и новые для них названия — Пугачев не выдумывает ни новых должностей, ни новых слов, возводя своих сподвижников в графское достоинство или назначая их «генералами». Специфическое мифологическое переживание этих слов как имен собственных проявляется, например, в том, что одного из своих приближенных он назначает не просто графом, а «графом Чернышевым».

Пестель, подготавливая будущую реформу армии, фактически выдумывает новую номенклатуру военных понятий и новые наименования для должностных лиц846. Однако ему необходимо уверить себя и окружающих, что он лишь восстанавливает коренные, исконные русские названия. С этим можно сопоставить «архаизм» языковой позиции Грибоедова, Катенина и Кюхельбекера, столь содержательно проанализированный Ю. Н. Тыняновым.

Приведенные факты свидетельствуют о глубоко не случайной разнице в отношении к языковым спорам в России и на Западе, где острые столкновения по этому вопросу также сопутствовали историческому развитию культуры. Мифолого-эсхатологическая модель культуры, в принципе отвергающая частные улучшения и исходящая из необходимости полного и совершенного преображения всего, противопоставляющая частным улучшениям формулу: «чем хуже, тем лучше», с этой точки зрения противостоит идее прогресса как постепенного и непрерывного улучшения. С одной стороны, система взры вов-катастроф, в промежутках между которыми неподвижность, а с другой — непрерывное поступательное развитие. Заманчивое отождествление одной модели с обобщенным обликом русской культуры, а другой — западной, к сожалению, более эффектно, чем точно, поскольку обе эти модели можно обнаружить и в России, и на Западе. Так, даже в пределах такой сравнительно узкой сферы, как научная мысль Западной Европы в XVIII—XIX вв., мы сразу же наталкиваемся на концепцию Кювье, с одной стороны, и на Ламарка или Дарвина — с другой, обнаруживая в них характерные признаки названных выше моделей развития. Точно так же и в социальной мысли Запада мы найдем, наряду с типично эволюционистскими идеями, например, концепцию Руссо с ее принципиальным отрицанием прогресса и представлением о движении культуры как маятникообразном качании между исходным благом и конечной катастрофой. Следует ли говорить, что античная мысль знала концепции с циклическим понятием времени, которым идея прогресса вообще была чужда.

И все же определенная доля истины в противопоставлении именно по этому признаку русской и западной культур содержится. Исторические судьбы западной мысли (в особенности английской и французской) сложились так, что начиная со средних веков и до новейшего времени идея прогресса заняла доминантное положение и в научном, и в общественном мышлении, окрасив собой, для целых исторических периодов, культуру в целом. Напротив того, в истории русской общественной мысли на протяжении целых исторических периодов главенствовали концепции эсхатологического и максималистского типа. Они окрасили допетровское православие847, они же определили такое характерное преломление идей, как превращение мыслей Христа, Руссо, Конфуция или Будды в сознании JI. Толстого в мужицкий анархизм или трансформацию таких, по сути дела, мирных идей, как дарвинизм или контианство, в нигилизм и «череванинщину» героев Тургенева и Помяловского или свирепо-бунтарскую проповедь позитивных знаний и мирного прогресса науки под пером Писарева. Когда молодой естествоиспытатель во Франции середины XIX в. резал лягушку, это означало желание сделать еще одно открытие или сдать еще один экзамен. Когда лягушку режет Базаров, это (совершенно неожиданно для западного читателя, но вполне очевидно для русского) означает отрицание всего.

При включении в одну из столь различно ориентированных культур лингвистическая проблема получала глубоко отличный смысл: в модели эволюционного типа она становилась одной из многих, в ряду целого комплекса других, часто уступая по степени общественной ценности тем, которые были более непосредственно связаны с актуальными задачами эпохи. Будучи включена в систему эсхатологических представлений, она отождествлялась с номинацией или переименованием мира, то есть с основными мифологическими категориями848, естественно становясь вопросом вопросов. Не столько цензурные затруднения, мешавшие обсуждать другие вопросы, сколько самая сущность традиционной ориентации русской культуры делала спор по вопросам языка средоточием общественных интересов и индикатором в распределении лагерей. *

* *

Введенный в такой исторический и культурный контекст спор о языке, развернувшийся в начале XIX столетия, получает несколько иной смысл. Вопрос о том, что лучше — «старый» или «новый» слог, является ли язык культурной константой, или он постоянно эволюционирует, перестает казаться периферийным спором по узкоспециальной теме, свидетельством незрелости общества или цензурным заменителем подлинно существенных проблем. Сложность картины усугублялась тем, что для интересующей нас эпохи понятия «старый» и «новый», «движущийся вперед» и «отсталый» в общественно- политической сфере, с одной стороны, и в области идеологии и языка, с другой, резко не совпадали. Поэтому одни и те же слова зачастую употребляются современниками в сдвинутом, а порой и в противоположном смысле, даже в устах одного и того же человека. Это сбивало не только исследователей, но и самих участников культурной жизни эпохи.

Некоторый экскурс в область политической ситуации начала XIX в. представляется здесь тем более уместным, что и сами участники дискуссий, и исследователи их постоянно прибегали к политическим характеристикам языковой позиции шишковистов, карамзинистов, литераторов из декабристского круга и т. д. Определения «реакционный», «либеральный», «прогрессивный» встречаются при изложении этих вопросов несравненно чаще, чем в других разделах истории языка. А между тем без определения, какой реальный смысл имели эти понятия в историческом контексте эпохи, употребление их вряд ли может быть оправдано.

Прямым последствием европейских событий конца XVIII в. было исчезновение непосредственно революционного лагеря в первые годы нового столетия. Освободительный рационализм просветителей XVIII в. утратил значительную часть своего обаяния. Магические слова XVIH в.: Разум, Закон, Природа — уступили место рассуждениям об Истории и Традиции. Если

Руссо резко противопоставлял теорию и историю, подчеркивая правоту первой и гибельные заблуждения второй, то Гизо стремился к их примирению849, а для деятелей реставрации, английских тори и немецких романтиков традиция сделалась и аргументом, и лозунгом. Это придало налет консерватизма не только правым, но и либеральным публицистам Европы тех лет.

При характеристике общественной жизни России начала XIX в. мы сталкиваемся с совершенно иной картиной: консервативного лагеря мы практически не находим, если не считать совершенно одинокого Карамзина конца 1810-х—1820-х гг. и либерально-консервативных — на английский манер — Мордвинова и М. С. Воронцова. Никакого общественного лагеря они не составляли.

Русская реакция была не консервативна (то есть не защищала какой-либо исторически сложившийся порядок), а максималистски утопична. Она совсем не была в восторге от наличной реальности русской жизни. Наоборот, из ее лагеря раздавались требования немедленных и решительных перемен. Правда, перемены эти должны были иметь реакционный, поворачивающий колесо истории вспять, характер. Ярким примером такого реакционного утопизма была деятельность Павла I. Противопоставляя новизне старину и делая эту последнюю своим знаменем и программой, Павел, однако, не имел в виду какой-либо реально сложившейся традиционной формы русской жизни. Рисовавшуюся его сознанию фантастическую старину с русским рыцарством, к тому же объединяющим в одном ордене православных и католиков, с государем-первосвященником, совершающим литургию, и государем- рыцарем, решающим дипломатические споры при помощи поединка, еще предстояло создать. Охранительная государственная машина призывалась охранять не столько реально сложившиеся традиционные институты (представление о государственной деятельности как о постоянной ломке в корне противоречило этому), сколько тот «исторический» порядок, который еще должен был возникнуть в результате чудесных коренных преобразований эсхатологического типа.

Сходные черты без труда усматриваются в «традиционализме» Шишкова. Шишков не был профессиональным лингвистом даже на уровне науки своего времени (недостатки его профессиональных знаний были впоследствии обнаружены такими филологами, как Востоков и Мерзляков). Его лингвистические концепции, как это бывало и в случаях с «высочайшим языкознанием»,

о котором говорилось выше, в известной мере определялись внелингвистиче- скими соображениями общеидеологического типа. Последнее обстоятельство не мешало, как увидим, наличию в его концепциях не только здравых, но и проницательных идей.

Шишков был не традиционалистом, а утопистом. Реальная стихия церковного языка ему отнюдь не была органична; в церковнославянском он допускал ошибки. Даже подлинные архаизмы в его сочинениях часто играли роль неологизмов, поскольку их надо было искусственно вводить в современный реформатору язык. Парадоксально, что в полемике о языке именно карамзинисты ссылались на употребление, то есть на нечто, фактически узаконенное традицией, как на оправдание своей позиции, а Шишков доказывал, что «рассуждение», то есть абстрактно-теоретическое построение, в вопросах языка выше реальности. Так, в одном из полемических произведений Шишкова, написанном в диалогической форме как спор между «русским» и «славянином» (позицию автора выражает, конечно, второй), русский, отстаивая реальную традицию, говорит: «Употребление тиран: оно делает вкус, а против вкуса никто не пойдет». «Славянин» возражает: «Мы последовали употреблению там, где рассудок одобрял его, или по крайней мере не противился оному. Употребление и вкус должны зависеть от ума, а не ум от них»850. При этом, принимая идущее в русской филологической традиции еще от Адодуро- ва и Тредиаковского разделение употребления на «общее» и «частное», Шишков пытается моделировать идеальное общее употребление, отнюдь не соответствующее реальной языковой практике. «Частное употребление» — это законом не является. Между тем «общее употребление», как Шишков его определяет, вовсе не является «употреблением» в непосредственном смысле, а может быть охарактеризовано как обобщенные свойства национальной структуры языка (на этой основе он вводит интересное противопоставление «наречия» — языковой реальности и «языка» — его субстанциональной сути)851. Поскольку «общее употребление» в основе своей имеет «откровение», а частное — «навык», то и постигается первое дедуктивно, а второе — индуктивно. Первое, составляющее основу языковых рассуждений Шишкова, объявляется «плодом труда», а карамзинское требование «писать как говорят» — плодом лености»852. Реальная языковая практика противопоставляется идеальной.

Такое отношение Шишкова к проблеме традиции менее всего заставляет видеть в нем деятеля, реально обращенного к историческому прошлому. Это не отменяет субъективной ориентированности Шишкова на прошлое. Однако это интересовавшее его прошлое было на самом деле плодом фантазии основателя «Беседы».

Шишков видел в русском языке результат деградации языка церковно- славянского. Соответственно, он заключал, что их отличие отражает разницу между идеальным — по его мнению, коренным, исконным — состоянием российского народа и его нынешним — искаженным и испорченным. Представление о том, что русские начала XIX в. —

...изнеженное племя Переродившихся славян —

Рылеев

было широко распространено в романтической литературе.

Уже высказывалась мысль о связи поэтики «Беседы» с предромантизмом853. Сейчас можно было бы высказать предположение, что если искать в русской литературе какие-либо типологические параллели к католическому романтизму Шатобриана периода «Мучеников» и «Гения христианства», то наиболее близкие соответствия мы найдем в Шишкове и Шихматове-Ширинском: та же национально-романтическая идея, та же враждебность «философскому» XVIII

столетию и его порождению — революции, тот же антиисторический «историзм» и стремление возродить национальный характер на основе ортодоксальной (католической или православной) церковности, та же ненависть к рационалистическому пиетизму и его основе — протестантизму, с однрй стороны, масонству, с другой. И наконец, в эстетической области — то же тяготение к эпическим жанрам. Если дополнить эту параллель указанием на место в политической борьбе наполеоновской и посленаполеоновской эпохи, то станет очевидным, что сопоставление Шатобриана с Шишковым или Шихматовым-Ширинским имеет больший смысл, чем часто производившееся сближение его с либеральным в эти годы мистиком-пиетистом, тяготевшим к протестантизму, — Жуковским.

Этикетка «классицизм», приклеенная Вяземским из полемических соображений шишковистам (и проницательно оспоренная Пушкиным), смещает историческую картину. Именно национально-романтическая идея, сформулированная Шишковым резко полемически (хотя и сочетавшаяся прискорбным образом с привычкой сводить литературный спор к политическим обви нениям), определила широту воздействия его концепции на младших современников: Катенина, Грибоедова, Кюхельбекера, а в определенной мере — также Рылеева, Пестеля и даже Н. Тургенева854. Сложным, хотя и бесспорным, было воздействие этих идей на Крылова. Остается открытым вопрос о мере влияния их на Карамзина периода «Истории».

Современники заметили отсутствие единства в позиции Шишкова (ср. ремарку в записной книжке Батюшкова: «Он прав, он виноват»855) и не ставили знака равенства между его общеидеологической и лингвистической позицией. Тем более примечательно, что некоторые наиболее интересные стороны лингвистической позиции Шишкова были связаны именно с его общей романтической установкой. <...>

Какова бы ни была разница между полной юношеской энергии эпохой Петра I, эпохой дел и свершений, и отмеченной уже у колыбели каким-то старческим бессилием государственностью эпохи Александра I, времени (по крайней мере, с точки зрения правительственной деятельности) кабинетных утопий и преобразований на бумаге, — параллелизм в обострении языковых проблем не случаен. Французская революция XVIII в. преподала европейским мыслителям XIX столетия ряд уроков. В 1800-е гг. для России наиболее актуальным оказались два: 1) вера в то, что развитие — закон общественной жизни и что, следовательно, любая попытка сохранить устарелый порядок, с одной стороны, бесперспективна, с другой — опасна, ибо может привести лишь к эксцессам наподобие французских; 2) отрицательное отношение к революционной тактике и непосредственной политической активности народа. Лозунг, казавшийся в XVIII в. азбучной истиной прогресса: «Все для народа, все при помощи народа» — трансформировался: «Для народа (для одних эта часть была искренним выражением святых убеждений, для других — лицемерным прикрытием политического эгоизма), но без народа». Так определились контуры русского либерализма начала XIX в.

Несмотря на ряд (особенно бросавшихся в глаза современникам) черт сходства, правительственный и общественный либерализм начала XIX в. были явлениями глубоко отличными. Историки уже неоднократно отмечали, что, углубляясь в извивы тактики молодого Александра I, исследователь с изумлением обнаруживает многочисленные черты сходства между ним и его отцом. В данном случае имеет смысл остановиться лишь на одном аспекте их политического курса — утопизме. И реакционер Павел, и тяготеющий к реформам враг революции Александр I мечтали переделать все в России. Этот утопизм имел специфически свирепый характер: как бы само собой подразумевалось, что ради блистательных целей в будущем можно обречь современную Россию на любые страдания. Если естественная деятельность правительства делилась на заботы о каждодневном управлении страной и прожекты, касающиеся отдаленного будущего, то в конце XVIII в. только Екатерина II неизменно ставила практицизм выше утопизма. Павел I довел до предела обе крайности утопизма. В одной стороны, он возвел в абсолют идею всеобщей регламентации, с другой — отводил себе роль того, кто вторгается в ход дел и нарушает их течение (как он считал, — с благой целью; в мифолого-эсха- тологическом духе он предполагал, что благо есть нарушение обычного течения событий)856. Александр I много и увлеченно занимался бюрократической рутиной и, казалось бы, стремился утвердить постоянное и закономерное течение дел. Но, во-первых, такое упорядочение мыслилось как низшая, под готовительная деятельность, за которой должны воспоследовать блистательные и коренные реформы (сущность их и реальные формы император предпочитал не обсуждать, всячески оттягивая даже обдумывание их, но их вечность и блистательность сомнению не подвергались и предвкушались с ранней юности). Во-вторых, любая только что утвержденная регулярность тотчас же нарушалась деспотическим вмешательством императора, желавшего, чтобы путь России к «славе и счастью» не лишал его не только полноты самодержавной власти, но и права на капризы в государственных масштабах.

С либералами начала XIX в. Александра I роднило убеждение, что поступательное движение лежит в природе вещей, что правление должно согласовываться с духом времени и что искусственные попытки остановить развитие или повернуть его вспять способны лишь спровоцировать разрушительные взрывы. Именно этими соображениями руководствовался русский император, формулируя свое отношение к порядку, который следует установить во Франции после удаления Наполеона857. Движение вперед мыслилось как система бюрократических постановлений, долженствующих подготовить окончательную реформу, которая будет носить эсхатологически-завершающий характер. Таким образом, если на Западе деятели охранительного лагеря стремились видеть в законах лишь юридическое оформление существующего положения (Жозеф де Местр утверждал: «Истинная конституция может быть только разрешением задачи — даны: население, нравы, религия, географическое положение, политические отношения, богатство, хорошие и дурные качества известной нации; требуется найти подходящие законы»858), то в России и те, кто помещали желательный порядок в отдаленное прошлое, и те, кто видели его в будущем, в 1810-е гг. стремились этот порядок сконструировать из некоторых абстрактных теоретических предпосылок. Известно, что, когда практическая жизнь сопротивлялась кабинетным планам Александра, он предпочитал гнуть и ломать эту жизнь или, впадая в разочарованность, говорить о неблагодарности и злости людей, непросвещенности России. Приверженность императора к армейским порядкам, фрунту, параду и мундиромании в известной мере определялась именно тем, что это была область, в которой задуманное беспрепятственно воплощалось в реальность. Эта условная среда не оказывала сопротивления реформаторским усилиям (до тех пор, пока не возникал вопрос о том, что армия, кроме всего прочего, должна еще и быть в состоянии воевать).

Язык в этом отношении представлял прямую противоположность: по самой своей сущности он предполагает, что предписываемые ему законы должны быть обнаружены в его внутренней структуре, а не навязаны извне на основании априорных теоретических соображений. Тем более показательно, что и в области языка большинство участников спора опиралось на априорные тезисы.

Мы уже отмечали, что в сфере эсхатологического мышления проблема языка оказывается непосредственно связанной с наиболее существенными характеристиками реальности. Показательно, что забота о языке правительственных декретов и официальных бумаг представлялась в ту пору одной из существеннейших государственных задач. Реформа государственной машины была начата с реформы правительственного языка. Для подьячего старого типа, составляющего бумаги на канцелярском жаргоне XVIII в., путь в правительственные сферы был закрыт, между тем как в возвышении Сперанского, в карьере десятков преуспевающих молодых государственных деятелей, включая Уварова или Дашкова, владение изящным письменным языком «нового стиля» сыграло самую существенную роль859. В. Д. Левин замечает: «Среди лиц, язык которых уже в то время (в последнее десятилетие XVIII в. — Ю. Л., Б. У.) отличался чистотой слога, надо назвать М. М. Сперанского; написанный им в 1792 г. курс «Правил высшего красноречия» поражает близостью к языку Карамзина и его „школы"»860. Достаточно характерно в этом смысле и специальное руководство М. Л. Магницкого, посвященное деловой и государственной словесности нового стиля861.

Показательно, что едва настал 1812 год и от правительственной бюрократии потребовалось перевести официальные декреты на чуждый для нее («не свой») язык, отмеченный не изяществом и чистотой, ясностью и терминологической гибкостью, которые ценились в бумагах дельцами александровской формации, а народностью, силой и торжественностью, пусть даже купленными ценой темноты и грубости слога, как должность государственного секретаря была передана Шишкову (кандидатура Карамзина, лично значительно более симпатичного императору, была отклонена)862. Одновременно это было торжеством церковнославянского языка и церковной традиции (известно отрицательное отношение Александра I к церковнославянскому языку, дошедшее в годы «Библейского общества» до распоряжения перевести Библию на современный русский язык; распоряжение это сопровождалось переданными к общему сведению презрительными отзывами о церковнославянский традиции863). Итак, обращение к языковой проблеме не было ни бегством от основных вопросов, ни вынужденной цензурной их заменой. Оно вытекало из разделявшейся всеми лагерями эсхатологической концепции, согласно которой Россия нуждается в коренной и окончательной перемене, создающей новый порядок и новый язык ценой совершенного удаления от старины или полного ее восстановления.

Мы видим, что борьба по вопросам языка захватывала всю толщу основных культурных проблем. Однако шишковисты и карамзинисты не были единственными ее участниками.

Шишков и Карамзин представляли лишь возможные полюсы культурной жизни, правда наиболее значимые с точки зрения самоосознания данной эпохи. Между тем более общее противопоставление «архаистов» и «новаторов» (если воспользоваться терминологией Ю. Н. Тынянова), заданное эпохой и обусловленное в конечном счете спецификой русской культурно-исторической — в том числе и языковой — ситуации, могло в принципе наполняться разным содержанием, то есть конкретизироваться различным образом. Так образовывались разные полярные противопоставления, которые осмыслялись как реализации некоей более общей имманентной альтернативы. Одним из таких противопоставлений была антитеза, ознаменованная именами Шишкова и Карамзина. Другим — о котором нам придется специально говорить ниже — было противопоставление Боброва и П. И. Макарова; будучи достаточно близко к первому, это последнее противопоставление не совпадало с ним в точности, представляя собой несколько иную реализацию той же самой общей антитезы; как позиция Боброва не совпадала с позицией Шишкова (что не мешало ему быть типичным «архаистом»), так и позиция Макарова не совпадала с позицией Карамзина (что не мешало ему оставаться ярым «новатором» — карамзинистом в партийном смысле этого термина).

Вместе с тем пространство между различными полюсами «архаистов» и «новаторов» заполнено было литературными явлениями, тяготеющими к тому или иному полюсу, но не в чистом виде, а во всем богатстве разнообразных — порой атипичных — проявлений.

Одним из актуальных вопросов литературно-идеологической борьбы начала XIX в. было отношение к просветительской традиции XVIII столетия. И карамзинисты, и шишковисты далеко ушли от принципов философии XVIII в., относились к этой культуре критически и часто полемизировали с идеями энциклопедистов, Руссо или русских поклонников «Общественного договора». Вместе с тем связи каждого из этих лагерей с названой традицией были одинаково глубокими, хотя и качественно различными. Карамзинизм усвоил гуманный пафос философии прошедшего века, хотя и окрасил ее в тона скепсиса и разочарования. Шишковизм сложно соотносился с идеями народной и национальной культуры, восходящими к Руссо и Гердеру. Не случайно оба направления в истоке своем восходили к московскому масонству 1780-х гг.864, подобно тому как враждебные друг другу славянофильство и западничество 1840-х гг. имели общую колыбель — кружок Станкевича, московское шеллингианство и гегельянство 1830-х гг.

Как бы то ни было, и шишковисты, и карамзинисты сами осознавали себя как противники просветительской традиции. Между тем в литературной жизни той поры существовала группа, субъективно ориентирующаяся на продолжение традиции просветительских идей XVIII столетия. Утратив философскую целостность позиции, отступив по ряду принципиальных вопросов социологического плана, все более приобретая черты эклектизма, этот лагерь наследников просветительской идеологии XVIII в. сохранил, однако, ряд определяющих черт своей исходной позиции.

Прежде всего, это было убеждение в доброте и социальности человеческой природы, в высокой нравственной и эстетической ценности естественной основы человека. Основной культурологической оппозицией оставалась «Природа — Цивилизация», причем первая оценивалась и как исходная, и как положительная форма. С подобной позиции путь человечества вперед оценивался как путь деградации.

Устойчивой чертой в идейном комплексе просветителей начала XIX в. было отрицательное отношение к дворянству и дворянской культуре. Это были люди, во многом чуждые новой литературной ситуации, — литераторы- профессионалы, эрудиты, напитанные идеями природного равенства людей, презирающие дворянство как социальное явление и дилетантизм как факт культуры. Биографически часто поставленные вне тех корпоративных гарантий, которые единственно давали человеку той эпохи обеспеченную защиту личного достоинства, эти люди составляли основную массу в нижнем этаже деятелей культуры: университетские профессора, журналисты, переводчики, актеры, художники, граверы, библиографы и библиотекари (все они должны были служить не ради чинов и престижа, а для хлеба насущного) часто были одновременно и поэтами, критиками и публицистами. Этот пестрый лагерь соприкасался с недворянской интеллигенцией начала века, частично с ней сливаясь. Н. Сандунов и Мерзляков, Гнедич и Крылов, Нарежный и Милонов, Попугаев и Пнин, Востоков и Мартынов — при всем своеобразии каждого из этих деятелей русской культуры — были связаны с этим миром. В определенной мере к нему принадлежал и Бобров.

Люди эти принадлежали культуре вчерашнего и завтрашнего дня, но в окружавшей их современности вынуждены были самоопределяться, с известной долей искусственности «приписываясь» к группировкам, чьи позиции разделяли лишь частично. С этим связаны частые случаи колебаний, переходов из одного враждующего лагеря в другой, поисков «центристских» программ. Однако нельзя не заметить, что «архаизм», видимо, оказывался для них в ряде случаев более близкой теоретической концепцией.

Необходимо иметь в виду, что противопоставление «архаистов» и «новаторов» — если пользоваться этой условной терминологией — представало в этот период как неизбежная альтернатива, по отношению к которой невозможно было оставаться нейтральным. Любая литературная позиция так или иначе вписывалась (с сознании эпохи) в эти рамки. В этих условиях наследники просветительской традиции XVIII в., в общем и целом, оказывались — в большей или меньшей степени — «архаистами». Едва ли не наиболее ярким примером этого может служить творчество Боброва, непосредственно связанное с эстетикой Радищева, с лингвистической программой Тредиаковского, с мистикой Новикова и с натурфилософией Ломоносова. *

* *

В ряду литературных манифестов просветителей 1800-х гг., вызванных полемикой по вопросам языка, может быть осмыслено и публикуемое сочинение С. Боброва «Происшествие в царстве теней, или Судьбина российского языка». Произведение это известно было современникам и упоминалось в одном из некрологов автора865, однако в дальнейшем считалось утраченным. Рукопись произведения хранится в библиотеке Московского университета (под шифром 9Ео8).

Публикуемый текст привлекал уже внимание ряда ученых — на него в свое время указывал Р. О. Якобсон в неопубликованном письме Д. Н. Ушакову866, И. Н. Розанов обратил на него внимание Л. В. Крестовой, которая извлекла из него цитату, относящуюся к оценке карамзинского «Острова Борнгольм» (без указания места хранения документа и с неточным обозначением его названия)867. У авторов настоящей публикации есть сведения, что

И. Н. Розанов работал над текстом «Происшествия в царстве теней». Однако, к сожалению, труд его не получил должного завершения. Текст оставался неизданным и в специальной литературе, посвященной Боброву, продолжал фигурировать как неизвестный. Обнаруженный заново в 1969 г. одним из авторов настоящей работы, текст памфлета С. С. Боброва впервые публикуется ниже.

Хотя полемическая традиция, идущая от «Арзамаса», сопричислила Боброва — «Бибруса» — к лику «беседчиков», он им не являлся ни формально (Бобров умер за год до основания «Беседы»), ни по существу. В начале своей литературной деятельности Бобров был связан с «Обществом друзей словесных наук», где познакомился с Радищевым, сильное влияние воззрений которого на поэзию он испытал. Со своей стороны, и Радищев, уже после ссылки, с большим уважением отзывался о поэтических опытах Боброва, ощущая близость их к своей эстетической программе868. Одновременно Бобров испытал воздействие масонской поэтики и высоко ценимых в кругах «Общества» Мильтона, Клопштока, Беньяна, Геллерта. На значение для Боброва поэзии Ломоносова он сам указывал в своих стихах. Так создавалась та сложная поэтика, которую сам Бобров определил как «игры важной Полигимнии» и которая была глубоко противоположна «легкой поэзии» и культу «безделок», полемически отстаиваемым Карамзиным в 1790-е гг. То, что Бобров и Карамзин вылетели, по сути, из одного гнезда — кружка Новикова — Кутузова — Шварца — и оба принадлежали к поколению, вступившему в литературу в 1780-е гг., лишь обостряло их отношения: видимо, по наследству от кружка московских «мартинистов» 1780-х гг. Бобров усвоил отношение к Карамзину как ренегату и проповеднику безнравственности. Со своей стороны, Карамзин, обычно чуждавшийся полемики (ср. его презрительный отказ от полемики с Крыловым и Клушиным в письме Дмитриеву от 17 июля 1792 г.869)4 в предисловии ко второму тому «Аонид» резко отрицательно отозвался

о поэзии Боброва, культивировавшего космические и эсхатологические темы, хотя и не назвал его по имени-'. Таким образом, полемика между Карамзиным и Бобровым началась еще в 1797 г. по инициативе первого. Однако тогда она продолжения не получила: Бобров по не вполне ясным причинам (возможно, роль сыграли аресты Радищева и Новикова) покинул Петербург еще в 1792 г. и служил на Черном море. На длительный срок он оторвался от литературы. Да и Карамзин, после ряда героических попыток продолжать в обстановке надвигающейся реакции литературную деятельность, вынужден был признать в письмах к Дмитриеву (1798 г.), что русская литература лежит «под лавкою», «ценсура как черной медведь стоит на дороге»870. Павловское царствование не благоприятствовало литературной полемике.

В начале александровского царствования, в новых условиях, полемика возобновилась. Сигналом для ее возрождения послужило появление книги Шишкова, давшей антикарамзинским силам знамя и программу.

Вернувшийся в столицу (около 1800 г.) Бобров был принят как заслуженный литератор. Его высоко ценили в кругах «Вольного общества любителей словесности, наук и художеств», его прокламировал весьма авторитетный в те годы журнал Мартынова «Северный вестник», который действительно был тогда одним из лучших изданий. Бобров сотрудничал в «Северном вестнике» и «Лицее». «Журнал российской словесности» писал о нем: «Щастлива страна, которая имеет таких Поэтов!»871 На страницах «Северного вестника» в 1804—1805 гг. завязалась полемика о поэзии Боброва: после очень высоких оценок ее в статьях Мартынова и Александровского (1804, № 4; 1805, № 3) на страницах того же журнала появилась критическая статья Неваховича (1805, № 8)872.'В ходе полемики утвердилась оценка поэзии Боброва как знаменательного явления русской литературы. Следует отметить, что журналы, поддерживавшие и пропагандировавшие Боброва, не принадлежали к лагерю шишковистов: «Журнал российской словесности» и «Лицей» тяготели к «Вольному обществу», а независимая позиция «Северного вестника» определялась воззрениями И. И. Мартынова, своеобразно связанными с просветительской традицией XVIII в.

Повод продолжить полемику, начатую Карамзиным еще в конце 1790-х гг., появился в конце 1803 г., когда издатель журнала «Московский Меркурий» П. И. Макаров выступил с обширной теоретической статьей «Критика на книгу под названием ,,Рассуждение о старом и новом слоге Российского языка", напечатанную в Петербурге...»873.

Как известно, Карамзин демонстративно уклонялся от полемики, а те, кто в 1802—1803 гг. стояли под его литературным знаменем, не были способны достойно ответить на выступление Шишкова. Выступление П. И. Макарова сразу же поставило его в центр литературной борьбы. Статья Макарова была в высшей мере примечательной: он широко и последовательно, в полемически острой форме, логично и саркастически опровергая тезисы Шишкова, изложил основные положения учения о «новом слоге». В центре статьи Макарова — идеи непрерывности развития языка и общества. «Удержать язык в одном состоянии невозможно: такого чуда не бывало от начала света», — писал он. «Придет время, когда и нынешний язык будет стар». Согласно Макарову, «язык следует всегда за науками, за художествами, за просвещением, за нравами, за обычаями» (с. 162—163). Заявив себя реши тельным сторонником европейского просвещения, Макаров иронически отозвался о прадедовских нравах и выразил надежду, что Шишков не хочет для удобства восстановления архаического языка возвратить своих современников к ним последним. «В отношении к обычаям и понятиям, мы теперь совсем не тот народ, который составляли наши предки; следственно хотим сочинять фразы и производить слова по своим понятиям, нынешним, умствуя как французы, как немцы, как все нынешние просвещенные народы» (с. 169— 170)874. Именно этот тезис и касался основного вопроса полемики. Шишков считал, что тип национального «умствования» не может быть сопоставлен ни с чем; Крылов положил в основу своих басен своеобразие национальносамобытного взгляда на мир, выраженного в речевых формах «народного толка». Критики, связанные с просветительской традицией, согласились бы с сопоставлением духа русского народа с эллинским, как наиболее отразившим свободную сущность человеческой природы, — сопоставление с современными французами или немцами не удовлетворяло никого из них.

Сознательно обостряя полемическую ситуацию, Макаров пренебрежительно отозвался о церковнославянском языке как устаревшем и «темном» и потребовал писать, как говорят, и говорить, как пишут. Как славяно-рус- ское единство, так и противопоставление письменного языка устной речи (на этих двух положениях настаивал Шишков) встретило в нем решительного противника.

Ставя в истории языка выше всего развитие, Макаров в качестве своего союзника и предшественника Карамзина назвал Ломоносова. Именно Ломоносов, по его мнению, начал создавать «новый слог» и очищать язык от темных архаизмов875.

Статья Макарова, восторженно встреченная в карамзинском лагере876 и действительно, как позже отмечал Белинский, бывшая выдающимся явлением в истории русской критики, вызвала ожесточение не только со стороны шиш- ковистов. Рецензии Макарова в «Московском Меркурии» подверглись строгому рассмотрению в «Северном вестнике». «Установка Макарова на „любителей чтения", а не на писателей подверглась осуждению, равно как и осуждался субъективизм приговоров и оценок Макарова»877. Статья «Северного вестника» была признана «Журналом российской словесности» «из лучших на нашем языке» и писаной так, «как должна быть писана критика имеющая благонамеренную цель»878.

Выступление «Северного вестника» против Макарова тем более примечательно, что одновременно с выходом рецензии Макарова «Северный вестник» сам поместил «письмо от неизвестного» (написанное, видимо, Д. Языковым), автор которого, соглашаясь с Шишковым в его утверждении про исхождения русского языка от церковнославянского, выдвигал идею языковой эволюции и утверждал, что современный язык не может не отличаться от древнего. То, что каждый язык неизбежно подвержен иноземным влияниям, автор доказывал ссылкой на воздействие греческого на церковно- славянский.

Осенью 1804 г. Макаров скончался, но это не привело к прекращению споров, вызванных его статьей. В 1805 г. Россия официально вступила в военный конфликт с Францией, и вопрос о французском воздействии на русский язык получил новый, уже чисто политический поворот'.

Рост антифранцузских настроений в обществе привел к тому, что в 1807 г., после Тильзитского мира, даже «Вестник Европы», когда-то основанный Карамзиным и традиционно бывший цитаделью его поклонников (правда, журнал уже перешел в руки М. Т. Каченовского), опубликовал за подписью вымышленного Луки Говорова «Письмо в столицу», где полемизировал с покойным Макаровым и сочувственно цитировал Шишкова879.

Такова была обстановка, в которой Бобров в 1805 г., уже после смерти Макарова, написал полемическую статью, где сатирически изобразил покойного литератора под кличкой Галлорусса. Замысел сатиры Боброва таков: поскольку Макаров торжественно заявил о превосходстве новой русской культуры над древней, надо свести обе эпохи на загробный суд, а судьей назначить Ломоносова, которого Макаров (по мнению Боброва, без достаточных на то оснований) зачислил в предшественники Карамзина.

Сатирическая природа образа Галлорусса связана с одной из особенностей статей Макарова. Разойдясь с традицией критики XVIII в., Макаров не только не уклонялся от резких оценок, но, более того, провоцировал противников на полемику, судил безапелляционно, не скрывая чувства превосходства над своими закоснелыми противниками880. Тон критики Макарова предвосхищал стиль арзамасской полемики, приводившей беседчиков в бешенство именно сочетанием высокомерия, язвительности со светской ловкостью и европейским лоском. Тон критики Макарова, как мы видели, крайне раздражил даже осторожного Мартынова. В сознании Боброва, мыслившего в значительной мере категориями новиковской сатиры, Макаров отождествился с петиметром и был наделен карикатурными чертами этого образа-маски.

Если отвлечься от условной сатирической формы «разговора в царстве мертвых», то основные контуры концепции Боброва окажутся весьма близкими к позиции «Северного вестника» и связанных с ним литературных кругов.

Бобров не отвергает идеи развития языка и не отождествляет его с «порчей»881. Так, главный антагонист Галлорусса, Боян, с одобрением отзывается

о языке Прокоповича, Кантемира и Ломоносова, следующим образом определяя допустимые пределы языковых изменений: «Правда; — ив их языке ощутил я многую перемену, но без преступления пределов, и в нем не забыты основания древняго слова». А Ломоносов, о котором Макаров писал: «Он собственным примером доказал обожателям древности, что старинное не всегда есть лучшее»; после которого «дорога проложена: оставалось только следовать по ней, то есть очищать, обогащать язык по числу новых понятий»882, — у Боброва так определяет сущность своей языковой позиции: «Я стараясь очищать его [язык], не только не опроверг оснований Славен- скаго языка, но еще в оных, как в органических законах, показал всю необходимость и существенность, и тем положил пределы всякому вводу иноязычных наречий, как примеси чужой крови. Но вы перелезли сии пределы, изка- зили язык, и сему изкажению дали еще имя: новой вкус, чистое, блестящее, сладкое перо, утонченная кисть»883.

Кроме лингвистического аспекта, здесь затронут не менее существенный — общеидеологический. Если Макаров считал утонченность, изящество, хороший вкус необходимыми и закономерными следствиями поступательного развития цивилизации (за этим утверждением стояла мысль о том, что единственный реальный прогресс — прогресс усовершенствования, обогащения человеческой души, развития ее тонкости и чувствительности), то для Боброва они — результат уклонения от пути Природы. Утонченность приравнивается слабости духа и противопоставляется грубой энергии, силе и мужеству. При этом первой приписывается признак аристократичности, элитарности, второй — народности. Эта концепция восходит к Руссо. У него ее усвоили немецкие штюрмеры и молодой Шиллер. У русских писателей она находила самый широкий отклик: отзвуки ее мы находим и в главе «Едрово» «Путешествия из Петербурга в Москву», и в концепции античности Гнедича, и в той критике, которой Андрей Тургенев подверг Карамзина. У Боброва Боян упрекает карамзинистов в том, что «в новых книгах везде либо ложная блистательность, непомерная пестрота, напыщение и некая притом ухищренная гибкость пера, либо, напротив, излишняя разнеженность, — притворная какая-то чувствительность, влюбчивость, слезливость, страшливость — даже до обмороков». Прослушав отрывок из «Острова Борнгольм» Карамзина, Ломоносов восклицает: «Боян! Слыхал ли ты такия песни во времена муже ственных, благородных и целомудренных современников своих? — Ей! для меня сноснее бы было видеть ошибки в слоге, нежели в красоте онаго кроющиеся ложные правила и опасные умствования». Эти обвинения почти текстуально совпадают с теми, которые предъявлял Карамзину Андрей Тургенев в 1801 г., выступая в «Дружеском литературном обществе»884.

Совпадая в своей позиции с Мерзляковым, Бобров противопоставляет Карамзину народную поэзию. Ломоносов у него говорит: «Простота и естественность древних наших общенародных песней всегда пленяли меня; в них я не находил ни чужеземнаго щегольства, ни грубых погрешностей...»885

Все это в конечном счете сводится к идеалу певца — героического барда, вдохновенного Природой и влекущего современников к подвигам. Предро- мантический характер такого идеала очевиден, «Древние певцы, которые не столь к большому свету (ср. «Отчего в России мало авторских талантов» Карамзина и ряд рассуждений Макарова о пользе дамского и светского вкуса для литературы. — Ю. М., Б. У.), сколь к природе ближе были, чрез сие одно учинились дивными и очаровательными. Знай, что Омир, Оссиян, Боян и Природа всегда были между собою друзья!»

Обращает на себя внимание еще одно обстоятельство. При высокой оценке Ломоносова — крайне уничижительный отзыв о Тредиаковском, неожиданный в контексте общих воззрений Боброва и его единомышленников886, в сопоставлении с которым негативная оценка Сумарокова выглядела бы более естественной. Шокирующее впечатление на современников должна была произвести и критическая оценка стихотворения Державина887, безусловно положительные отзывы о котором были законом в печати тех лет для критиков всех лагерей. С этим можно сопоставить значительно более прохладные оценки современников в устных отзывах и переписке. Так, в кругах «Дружеского литературного общества» Державину не могли простить похвал и посвящений Павлу.

Свое сочинение Бобров посвятил М. Н. Муравьеву, и это тем более примечательно, что Муравьев по своей литературной ориентации был весьма близок к Карамзину и явился непосредственным предшественником «нового слога». Уже одно это свидетельствует об известных колебаниях в позиции Боброва и о том, что ему, лишь недавно вернувшемуся в круг столичной литературы, расстановка лагерей представлялась не совсем ясно.

Можно полагать, что именно в результате совета М. Н. Муравьева Бобров не опубликовал «Происшествия в царстве теней» в печати. Однако произведение это было известно современникам, и введение его в научный обо рот разъясняет некоторые аспекты полемики 1800—1810-х гг. Весьма возможно, что именно сатира Боброва явилась непосредственным импульсом для создания «Видения на берегах Леты» Батюшкова (1809)888, которое может рассматриваться в этом случае как своеобразный полемический отклик на данное сочинение889; упоминание Боброва в первой же строке «Видения на берегах Леты» — написанного, кстати сказать, в том же жанре лукиановского разговора — могло сразу ориентировать осведомленного читателя (ср. также цитату из Боброва в середине этого произведения). Вероятно, с этим же связано устойчивое сопричисление арзамасцами Боброва к шишковистам и постоянные нападки на него.

Более или менее очевидна вместе с тем связь «Происшествия в царстве теней» с безымянной сатирой «Галлоруссия» 1813 г. (также написанной в жанре разговора в царстве мертвых)890. *

* *

Непримиримый тон полемического выступления Боброва против уже умершего литератора был бы необъясним891, если бы мы не припомнили некоторые особенности позиции Макарова, которые, кстати сказать, существенно отличали его от Карамзина начала александровского царствования (учтя это, мы поймем, что безусловное отождествление позиции Макарова и Карамзина для одних имело полемический, для других тактический характер).

Литературная позиция Макарова характеризовалась установкой на эпатирование: он сознательно утрировал свои воззрения, облекал высказывания в дерзкую и провоцирующую форму, демонстративно задевал нормы не только условных литературных приличий. Уже этим он резко отличался от Карамзина, для которого, если исключить краткий период «бури и натиска», золотая середина была законом литературного и личного поведения. Уклонение от полемики Карамзин возвел в жизненный принцип — Макаров сознательно утрировал свои мнения, чтобы вызвать полемику.

Можно полагать, что и в личном поведении Макарова имелись те же моменты эпатажа и провокации. Поза щеголя была для него, вероятно, своеобразной «желтой кофтой».

Макаров был откровенным бонапартистом. В «Московском Меркурии» он писал: «Взоры наши, устремленные на блистательнаго Бонапарте, что-то неохотно склоняются на лежащаго в земле изверга-Робеспиера»892. В другом месте, иронизируя по поводу анекдотического перевода кн. П. Шаликовым третьесортного французского романа и выписывая слова переводчика, именующего Наполеона «неустрашимый воин, мудрый властитель, надежда и любовь всей Франции», Макаров уже серьезно замечает: «Никто более нас, издателей „Меркурия“, не имеет почтения к великим достоинствам Наполеоновым»893.

В положительной оценке Наполеона в 1803 г. не было ничего не только шокирующего, но и исключительного. Такую же позицию занимал Карамзин в «Вестнике Европы». И даже известный «квасной» патриот 1807—1812 гг.

С. Глинка писал об этой эпохе: «Кто в юности знакомился с героями Греции и Рима, тот был тогда бонапартистом»894.

До отзыва русского посла из Франции в августе 1804 г. в связи с убийством герцога Энгиенского отношения между Александром и Наполеоном вполне допускали открытое выражение симпатий к французскому диктатору. Бонапартизм в России этих лет имел двоякую природу. С ним могли связываться надежды на окончание «парижских ужасов» и на водворение во Франции порядка; в этом варианте бонапартизм был близок Карамзину эпохи «Вестника Европы». Однако он мог заполняться и другим содержанием: сближение с Наполеоном во внешнеполитической сфере подчас рассматривалось как путь к умиротворению Европы и, следовательно, как возможность сосредоточить внимание на внутренних проблемах. Такая ориентация подразумевала надежды на бонапартизм и как на путь решения внутри- русских политических проблем — сочетание сильной власти правительства с административной упорядоченностью управления и постепенным проведением основных буржуазных реформ. Таков был бонапартизм Сперанского. Можно полагать, что, карамзинист в вопросах языка. Макаров по своим политическим симпатиям был ближе ко второй позиции. На это намекают сочувственные отзывы о Мирабо и Фоксе, парламентском красноречии, мелькающие в «Московском Меркурии». Сентиментальное восклицание кн. Шаликова: «Ах! какое завидное состояние помещика! одним решительным, можно сказать, желанием, без всякаго иждивения, он щастливит множество людей» — Макаров сопроводил многозначительным примечанием: «Для щастия поселян (и то для какого бедного щастия!) надобно, чтобы помещик был не только доброй, но еще просвещенной... чтобы прикащики, управляющие в отсутствие сего помещика, имели те же качества при совершенном безкорыстии!!.. Много ли таких помещиков? и где есть такие прикащики??»895 Очевидно, что даже условия «бедного счастья» крестьян представлялись Макарову, в рамках существующего положения, неосуществимыми. О том же, что такое «счастье поселян» без уничижительного эпитета, он оставлял догадываться читателям.

В напряженной и кипящей противоречиями обстановке начала XIX в. столкновение просветительской идеи единства человеческой цивилизации с романтическим представлением о взаимонепроницаемом своеобразии нацио нальных культур приобретало драматический характер. «Московский Меркурий» вызывающе резко отстаивал идеи единства европейской культуры, пропагандировал стирание черт местного своеобразия, оправдывал все новое и иронизировал над стариной. Устойчивым объектом морализирующей сатиры были моды. Макаров не только дерзко взял моды под свою защиту, трактуя их как одну из форм цивилизаторского воздействия на общество, но и систематически информировал русского читателя обо всех новинках европейских мод. Он, конечно, прекрасно понимал, какую бурю вызовет такое объявление издателя «Меркурия»: «Каждой месяц выйдет одна книжка Меркурия; дня не назначаем: это будет зависеть от иностранных Журналов. Мы разположимся так, чтобы читатели Меркурия узнавали об Модах одною только неделею позже читателей Парижского Журнала — и следственно 35 или 36 дней после того, как те Моды в первой раз покажутся во Франции. Не смеем обещать, но имеем все причины думать, что наш журнал упредит Франкфуртской... — И так, Моды будут нашею точкою зрения, под которою (что касается до времени) станем подводить и прочия свои статьи»896. Если уклонение от полемики составляло основу позиции Карамзина как литератора, то Макаров, публикуя такие признания, сознательно провоцировал литературный скандал. Карамзин (скрывшись под псевдонимом «В. Мулатов» и маской семидесятилетнего старца) в статье «Вестника Европы» «О легкой одежде модных красавиц девятаго-надесять века» (1802) резко осудил «молодых красавиц», которые «в публичных собраниях» служат «моделью для Венерина портрета во весь рост», и указал на политический подтекст своего отношения к этому вопросу: «Наши стыдливые девицы и супруги оскорбляют природную стыдливость свою, единственно для того, что Француженки не имеют ее, без сомнения те, которые прыгали контрдансы на могилах родителей, мужей и любовников! Мы гнушаемся ужасами Революции и перенимаем моды ее!»897

Макаров уже имел перед глазами эту статью, когда объявил парижские моды «точкою зрения» своего журнала. Заимствуя у Карамзина принцип построения целого раздела журнала как монтажа переводных материалов, он полемически ставит моду на то место, которое в «Вестнике Европы» занимала политика. Переводя парижские журналы, Макаров дает такие описания новинок моды: «Костюм требует, чтобы груди были совершенно наруже и чтобы руки, голыя до самых плеч, никогда не прятались. Словом сказать, видишь настоящую Венеру... Что может быть прелестнее такой картины». Явно полемизируя с Карамзиным, Макаров снабдил этот отрывок редакторским примечанием, в котором утверждал, что ни легкие костюмы, ни обычай принимать гостей лежа в постели — не новости и были известны в той королевской Франции, которую Карамзин в цитированной выше статье назвал «столицею вкуса». Макаров писал: «Это не новое. Во Франции, в Мазари- ново правление, постеля прекрасной женщины была троном... Французские журналисты очень сердиты на нынешнее вольное обхождение женщин, и даже на их наряд! По щастию, мнение некотораго числа людей не составляет мнения общаго... (изд[атель] Мерк[урия]»‘. Конечно, не «французские журналисты» беспокоили Макарова в первую очередь!

Мода как символ нового, актуального, сегодняшнего действительно становится у Макарова той «точкою зрения», с которой он оценивает окружающий мир. Он вызывающе подчеркивает условность тех или иных существующих норм и приличий. Он не упускает случая посмаковать изменение нравов в сторону большей свободы: все новое для него — лучшее, подобно тому как для его литературных противников ценности принципиально связываются с прошлым, с традицией. Сознательно рассчитывая на шокирующее впечатление, он повествует, например, о том, как в свое время некто в обществе процитировал слова Аристенета, отнеся их к находящейся тут же даме: «...в наряде — она прекрасна... нагая — она живой образ Красоты», причем все тогда были фраппированы, «вкус» был «оскорблен»; но сейчас, прибавляет Макаров, характеризуя эволюцию моды и нравов, «легко станется, что... Аристенетова похвала была бы очень хорошо принята»898.

Необходимо учесть, что и Наполеон, со своей стороны, смотрел на парижские моды как на важный рычаг русско-французского сближения. Личный посол первого консула в Петербурге Эдувиль получил от Талейрана письменную инструкцию, выражавшую желание Бонапарта использовать моды в политических целях: «Если бы вам удалось возбудить любопытство императрицы касательно французских мод, мы тотчас же преподнесли бы ей все, что нашлось бы здесь самого изящного»899.

В этом же контексте находят себе объяснение новые вспышки сатир против модных лавок и французских мод. Тема эта была завещана XVIII веком, но резко оживилась с начала XIX столетия. «Модная лавка» и «Урок дочкам» Крылова (1807), гонения Ростопчина в 1812 г. на французских торговок мод в Москве, монолог Фамусова против Кузнецкого моста дают разные аспекты этой темы.

В таком контексте становится понятной и резкость сатиры Боброва, и то, что приемом высмеивания он избрал отождествление Макарова со стереотипной маской петиметра900. Не следует забывать и того, что если в 1805 г. Карамзин своим личным обликом никак не ассоциировался с петиметром, в этом смысле выступая как антипод Макарова, то в кругах, связанных с масонами 1780-х гг. (то есть в кругах, близких Боброву), жила память о Карамзине времени его возвращения из-за границы. Так, А. М. Кутузов — в прошлом друг Карамзина — написал в 1791 г. злой памфлет, где выведен некто Попугай Обезьянинов, соединяющий в своем облике стереотипные черты петиметра с деталями из биографии Карамзина901.

Для понимания непримиримости, с которой Бобров преследовал над еще свежей могилой память недавно скончавшегося литератора, следует обратить внимание на дату, которая поставлена автором на титульном листе. Ноябрь 1805 г. был временем, когда политические страсти накалились до предела. 20 ноября (2 декабря) произошло Аустерлицское сражение. Итоги его были восприняты в широких общественных кругах как катастрофа. Искали виновных, и накал общественного напряжения достиг предела. Обвинение, которое бросал Бобров уже покойному Макарову, предвосхищало те, с которыми обратился к своим литературным противникам Шишков после пожара Москвы: «Теперь их я ткнул бы в пепел Москвы и громко им сказал: „Вот чего вы хо- тели!“»' Отношение противоположных группировок также было не более терпимым. Когда в 1806 г. неожиданно скончался от тифа, полученного в молдавской армии, кн. П. П. Долгорукий, «1а cheville ouvriere du parti russe», как его именовал кн. Адам Чарторыжский, по словам П. В. Долгорукова, «ревностный отчизнолюбец», но одновременно именно тот, кто, соединяя дипломатическую и военную некомпетентность с крайним самомнением, вопреки настояниям Кутузова, уговорил Александра дать решительное сражение на равнинах Аустерлица, то Ланжерон сопроводил его в могилу словами: «Sa mort est un bienfait pour la Russie»902.

Учитывая ситуацию, в которой создавался публикуемый памятник, и ту связь чисто лингвистических проблем с общекультурными, политическими и социальными, которая, как мы старались показать, свойственна русскому типу культуры (как и вообще культурам, ориентированным на повышенную семиотичность), можно понять и специфический жанровый характер «Происшествия в царстве теней» С. Боброва — одновременно и лингвистического трактата и памфлета на политические и общекультурные темы. *

* *

Карамзин и Шишков были вождями и вдохновителями враждующих группировок. Однако и их творчество, и та литературно-бытовая поза, через которую первое в значительной мере, воспринималось современниками, были сложны и с трудом поддавались превращению в условную маску сатирического или апологетического свойства. Карамзин, отошедший от писательства, сделавшийся исследователем русской старины, которую он знал уже, не в пример Шишкову, профессионально, уклоняющийся от всякого участия в непосредственной литературной жизни, мало походил на «карамзиниста». Шишков также — ив жизни, и в творчестве порой отклонялся от правоверного архаизма. Так, чтобы доказать, что он чужд ненависти ко всему французскому и не похож на карикатурный образ читателя «староверских книг», каким его изображали сатирики из враждебного лагеря, Шишков перевел Лагарпа. С. Т. Аксаков, в молодости страстный поклонник Шишкова, был шокирован, услышав в его доме французскую речь. Шишков, как и многие беседчики, не был свободен от той бытовой связи с французским языком, без которой трудно вообразить образованного дворянина его круга и эпохи903.

Макаров и Бобров в этом смысле были людьми другого типа. Не будучи литературными вождями, они как бы воплотили в себе все, что соответствовало ходячим представлениям об их литературных группировках. Макаров, с его утрированной позой щеголя, рвущийся в литературные бои с поднятым забралом, и Бобров — угрюмый Бибрис, — погруженный в тяжелую ученость, напоминающий Тредиаковского умением облекать глубокие мысли в парадоксальную и вызывающую у противников смех форму, были как бы созданы для того, чтобы превратиться в своеобразные живые маски карамзи- низма и шишковизма, хотя, по сути дела, и тот и другой занимали весьма своеобразное место среди своих единомышленников.

Это делает публикуемый документ исполненным самого серьезного научного интереса.

II. Вопросы культуры в свете языковой проблемы. Лингвистические аспекты внутрикулътурных конфликтов

До сих пор речь шла главным образом о том историко-культурном контексте, к которому принадлежит обсуждаемое произведение и которое определяет, так сказать, его общий идеологический фон, придавая то или иное публицистическое изучение более или менее специальным вопросам языковой полемики. Остановимся теперь на относящейся сюда собственно лингвистической проблематике.

Сатира Боброва посвящена пуристическому протесту против иноязычного влияния на русский язык904, и прежде всего борьбе с галломанией, столь характерной для второй половины XVIII — первой трети XIX в. В этом смысле она связана отношением преемственности с полемической литературой XVIII в., посвященной данной проблеме; не случайно Галлорусс облекается у Боброва в традиционную маску петиметра (о чем мы уже упоминали выше) и его речь в целом ряде случаев совпадает с образцами «щегольского наречия», как оно представлено, например, в новиковских журналах и в ряде других источников (совпадения такого рода отмечены в комментарии к публикуемому ниже тексту)905. В принципе не исключено, таким образом, что в каких-то случаях подобные совпадения могут быть обусловлены не столько реальной речью галломанов конца XVIII — начала XIX в., сколько именно литературной преемственностью: петиметр стал своеобразным амплуа, которому соответствует и определенное речевое поведение. Однако подобную возможность нельзя абсолютизировать, поскольку в других случаях мы явно вправе говорить об определенной речевой традиции906.

Уместно отметить в этой связи, что речи всех действующих лиц — не только Галлорусса, но также и Бояна, Ломоносова, Меркурия — дифферен цированы стилистически в сатире Боброва; каждое из действующих лиц представляет определенную языковую позицию. Ср. нарочитые архаизмы в речи Бояна, явные коллоквиализмы в речи Меркурия и т. п.; что касается речи Ломоносова, то она выступает в качестве стилистического эталона. Перед нами как бы театр масок, где распределение ролей отражает распределение возможных речевых установок.

Вместе с тем — и это особенно важно подчеркнуть — язык Галлорусса подан у Боброва как особый язык, который нуждается в переводе на обычный русский (ср., между прочим, такой же прием в новиковских журналах). Соответственно, в ряде случаев указываются словарные соответствия между языком Галлорусса и языком других действующих лиц, которые могут быть оформлены именно как иноязычно-русские переводы. Так, например, слово серьіозноспіь у Галлорусса соответствует слову степенность в обычном языке, выражение писать патетически означает писать страстным слогом, слово жени соответствует слову гений; точно так же отмечается разное значение глагола внушить в «галлорусском» и в обычном русском языке и т. п.907

Каково же место рассматриваемого произведения Боброва в ряду полемических сочинений, содержащих протест против иноязычного (западноевропейского) влияния на русский язык и в чем специфика его языковой позиции? Какова, далее, связь между его языковой и его литературной позицией? Как вообще соотносится протест против иноязычного влияния с ориентацией на церковнославянский язык? Этот комплекс вопросов предполагает рассмотрение «Происшествия в царстве теней» Боброва в рамках истории русского литературного языка.

Необходимо сразу же указать, что иноязычное (западноевропейское) влияние тесно связано — путь это не покажется парадоксом — с процессом становления общерусского национального языка, отчетливо противопоставляющего себя языку церковнославянскому. Вместе с тем на определенном этапе развития это влияние способствует «славянизации» русской литературной речи (постольку, поскольку она уже отделилась от церковнославянского языка), то есть насыщению ее церковнославянизмами и вообще консолидации церковнославянской и русской языковой стихии в пределах литературного языка. Иначе говоря, влияние со стороны западноевропейских языков, столь ощутимое на протяжении всего XVIII в., естественно и неизбежно накладывалось на существовавшую уже дихотомию церковнославян ской и русской языковой стихии и должно было осмысляться именно в свете этой альтернативы.

Отсюда пуризм, связанный с протестом против иноязычного влияния, приобретает в России совершенно специфическую окраску, кардинальным образом отличающую его от соответствующего явления в других — в частности, западноевропейских — языках908.

Если в последних пуризм представляет собой по преимуществу социолингвистическое или даже вообще экстралингвистическое (идеологическое, националистическое, рационалистическое и т. п.) явление, то здесь пуризм может связываться и с чисто имманентными причинами развития литературного языка и рассматриваться в этом случае в сравнительно узких категориях стилистики — как явление, целиком вписывающееся в динамическое соотношение стилей, в частности в соотношение церковнославянской и русской языковой стихии909.

Вместе с тем и сами протесты против иноязычного влияния могут в известной мере отражать аналогичные протесты в западноевропейских странах. Иначе говоря, одновременно с заимствованием конкретных языковых элементов и конструкций заимствуется (в той или иной степени) и сама концепция языка, обусловливающая определенное отношение к подобным явлениям. Уместно отметить в этой связи, что и галломания русского дворянского общества второй половины XVIII в. с известным правом может рассматриваться как отражение языковой ситуации при немецких дворах: действительно, французско-русские макаронизмы русских дворян очень близко соответствуют французско-немецким макаронизмам немецкого языка «эпохи модников» (a la mode-Zeit). Если субъективно русские петиметры были ориентированы на французский язык и французскую культуру, то фактически они могли просто импортировать немецкую языковую ситуацию: немецкая языковая культура выполняла роль актуального посредника в русско-французских контактах910.

Совершенно так же «Происшествие в царстве теней» С. Боброва в принципе может отражать немецкие полемические сочинения, посвященные борьбе с галломанией. Отметим прежде всего — как, может быть, наиболее актуальный пример — разговор в царстве теней под заглавием «Elysium», принадлежащий перу Якоба Ленца и опубликованный им в журнале «Fur Leser und Leserinnen», № 18 (Mitau, November 1781. S. 495 и след.)911.

В качестве действующих лиц здесь фигурируют Меркурий и Харон, причем Меркурий выступает в роли петиметра, речи которого изобилуют макаронизмами, а Харон, обращаясь к нему, говорит: «Заклинаю перунами Зевса! Скажи, ты совсем забыл немецкий язык, если постоянно шпигуешь свою речь французскими словами?» Нетрудно провести параллель между ленцевским Меркурием и бобровским Галлоруссом, с одной стороны, и ленцевским Хароном и бобровским Бояном, с другой.

Предположение о возможном влиянии «Elysium’a» Ленца на «Происшествие в царстве теней» Боброва, кстати сказать, тем более вероятно, что Бобров в молодые годы, несомненно, встречался с Ленцем (оба автора принадлежали к кружку московских масонов, группировавшихся вокруг Шварца и Новикова)912; естественно ожидать, что начинающий автор испытал на себе влияние известного поэта и драматурга.

Важно, однако, иметь в виду, что с перенесением на русскую почву соответствующие (пуристические) тенденции приобретают существенно новое содержание. Оппозиция «свое — чужое» органически включается в антитезу церковнославянской и русской языковой стихии и осмысляется как частный случай этой более общей альтернативы. При этом на разных этапах эволюции русского литературного языка иноязычные вкрапления могут причисляться то к одному, то к другому полюсу, в одном случае приравниваясь по своей стилистической функции к элементам высокого слова, в другом — рассматривая^ как специфические явления разговорного языка. Можно сказать, что в перспективе собственно русской языковой стихии заимствования могли объединяться в языковом сознании носителя языка с церковнославянизмами, как чужие, гетерогенные явления, между тем как в перспективе церковнославяп - ского (высокого) языка они могли объединяться, напротив, с русизмами.

Для того чтобы уяснить связь между отношением к заимствованиям (из западноевропейских языков) и отношением к церковнославянской языковой стихии и, в частности, связь между пуризмом и призывом к славянизации языка, необходимо вкратце охарактеризовать основные моменты эволюции русского литературного языка в XVIII в. *

* * XVIII

век занимает особое место в истории русского литературного языка. В течение сравнительно небольшого отрезка времени происходит коренная перестройка литературного языка, который радикально меняет свой тип — от языка с отчетливым противопоставлением книжной и разговорной речи к языку, в большой степени ориентированному на разговорное койне и подчиняющемуся ему в своем развитии. Перефразируя Карамзина, можно сказать, что русский литературный язык из языка, на котором (в идеальной ситуации) надобно было говорить как пишут, становится языком, на котором следует писать как говорят (разумеется, в качестве стандарта выступает при этом речь определенной части общества)913.

В частности, кардинальным образом меняется соотношение собственно русской и церковнославянской языковой стихии, которое составляет вообще ключевой момент в истории русского литературного языка на самых разных этапах его развития. В специальных лингвистических терминах можно сказать, что церковнославянско-русская диглоссия превращается в церковнославянско- русское двуязычие. Под диглоссией понимается при этом особая языковая ситуация (типологически аналогичная, например, ситуации в современных арабских странах), характеризующаяся специфическим сосуществованием книжной и некнижной языковых систем, которые находятся как бы в функциональном балансе, распределяя свои функции в соответствии с иерархическим распределением контекстов914. Важно отметить, что в субъективной перспективе носителя языка обе языковые системы воспринимаются при этом как один язык, при чем живая речь воспринимается как отклонение от книжных языковых норм, усваиваемых путем формального обучения. Соответственно, в отличие от двуязычия, диглоссия характеризуется принципиальной неравноправностью сосуществующих языковых систем, когда обе они иерархически объединяются в языковом сознании в один язык и, таким образом, фактически составляют стили этого языка, причем литературным в собственном смысле признается исключительно высокий стиль915. Так, в условиях церковнославянско-русской диглоссии живой русский язык фигурирует (в языковом сознании) именно как отклонение от книжного церковнославянского языка.

Легитимация русского «простого» языка и ограничение сфер функционирования церковнославянского языка приводит к ликвидации диглоссии как особой языковой ситуации в России: церковнославянско-русская диглоссия становится церковнославянско-русским двуязычием, когда оба языка воспринимаются как функционально равноправные. Отсюда следует дальнейшая ликвидация этого двуязычия как функционально неоправданного явления: следует иметь в виду, что, в отличие от диглоссии, характеризующейся принципиальной стабильностью и консервативностью, двуязычие, вообще говоря, представляет собой переходное, промежуточное явление.

Ликвидация церковнославянско-русской диглоссии имела кардинальные последствия для дальнейшей судьбы русского литературного языка; вместе с тем с ликвидацией диглоссии те же стилистические отношения остаются внутри русского языка как наследие бывшей диглоссии (эта ситуация была кодифицирована в «Российской грамматике» М. В. Ломоносова).

Можно сказать, что, исчезнув как таковая, диглоссия определила биполярность русского языкового сознания, выразившуюся в противопоставлении «книжной» («литературной») и «некнижной» («нелитературной») языковой стихии. Это противопоставление может осмысляться на разных этапах эволюции русского литературного языка — ив разной перспективе — как «церковнославянское — русское», «письменное — устное», «литературное — разговорное», «искусственное — естественное», «сакральное — мирское (или: про- фаническое, инфернальное)», «церковное — гражданское», «поэтическое — повседневное», «архаическое — современное», «национальное — интернациональное (европейское)», «чужое — свое», «восточное — западное», «общеизвестное — эзотерическое», «демократическое — кастовое» и т. д. и т. п.916 С ликвидацией диглоссии процесс эволюции русского литературного языка предстает как чередующаяся смена ориентации на «книжную» и «некнижную» языковую стихии, причем понятия «книжного» и «некнижного» на каждом этапе наполняются конкретным лингвистическим содержанием в зависимости от того, какова исходная точка развития.

Процесс легитимации собственно русской (разговорной) языковой стихии, обусловивший как ликвидацию церковнославянско-русской диглоссии, так и последующую демократизацию русской литературной речи, тесно связан с западноевропейским влиянием.

С одной стороны, сама установка на разговорное койне (на «общее употребление») в значительной степени обусловлена сознательной ориентацией на западноевропейскую языковую ситуацию (Адодуров, ранний Тредиаков- ский, Кантемир; аналогичную позицию занимает в 30-е гг. и Ломоносов917).

С другой стороны, церковнославянско-русская диглоссия, укоренившись в языковом сознании носителя языка, послужила моделью для создания аналогичной языковой ситуации в условиях реакции на церковнославянскую языковую стихию. В результате европеизмы выступают — на определенном этапе — как функциональный эквивалент церковнославянизмов, а иноязычно-русский билингвизм дворянского общества XVIII в. в каком-то смысле может рассматриваться как субститут церковнославянско-русского билингвизма918. Знаменательны в этом смысле слова А. С. Кайсарова; «Французский и немецкий языки занимают у нас место латинского» — то есть играют ту же роль, какую латынь играет в странах Западной Европы919.

Предпосылки этого более или менее очевидны.

Прежде всего, специальные нормы собственно русского (не церковно- славянского) литературного языка вырабатывались в основном в процессе переводческой деятельности, то есть в процессе перевода с западноевропейских языков (ср. деятельность «Российского собрания» в первой половине XVIII

столетия или «Собрания, старающегося о переводе российских книг» — во второй его половине). Переводы с западных языков на определенном этапе выступают как средство создания литературного языка того же типа, что западноевропейские. Естественно, что соответствующие западноевропейские языки приобретают в этих условиях специфический книжный характер по сравнению с живой ненормированной русской речью. Это отношение между иностранным языком и некнижной речью и накладывается на модель диглос сии: чужое функционирует как книжное. Поскольку создание текстов на своем языке (Muttersprache) происходит лингвистически бессознательно, постольку свои тексты имеют вообще тенденцию оцениваться как «неправильные», а чужие — как «правильные»920. Иными словами, поскольку антитеза книжного и некнижного начала могла восприниматься как противопоставление «своего» и «чужого», постольку — в перспективе родного языка, то есть собственно русской разговорной стихии, — все «чужое» в принципе могло восприниматься как книжное, правильное: носитель языка привык отталкиваться от естественно усвоенных языковых навыков в конструировании правильных текстов.

В результате заимствованные и калькированные формы ассоциируются с высоким (книжным) слогом, приравниваясь по своей стилистической функции к церковнославянизмам921.

Соответственно, кальки с французского, как, например, влачить жалкое существование (trainer une misdrable existence) и питать надежду (nourrir Pespoir) закономерно облекаются не в русскую, а в церковнославянскую форму922. То же наблюдается и при калькировании отдельных слов, которые также оформляются по церковнославянским образцам. Вообще, всевозможные неологизмы, создаваемые в качестве субститутов иностранных слов, закономерно оформля ются именно как церковнославянизмы923; это особенно заметно в научной терминологии, ср. здесь такие формы, как млекопитающее, пресмыкающееся и т. п.924 Отсюда, кстати сказать, в значительной степени объясняется то — парадоксальное, на первый взгляд, — обстоятельство, что в эпоху стремительной демократизации русского литературного языка появляется большое количество так называемых псевдостарославянизмов — иначе говоря, церковнославянизмов нового происхождения, неологизмов, оформленных на церковнославянский манер, — и происходит вообще определенная активизация церковнославянских элементов (и церковнославянских моделей) в литературном языке. Неологизмы такого рода возможны, между прочим, у приверженцев как «старого», так и «нового» слога. Так, карамзинский неологизм законоведение представляет собой кальку с немецкого Gesetzeskunde и лишь внешне похож на старославянское законоположение (которое, в свою очередь, соответствует греческого vo|iouema)925. Совершенно аналогично слово кругозор, употребляемое Бобровым в «Херсониде» вместо европеизма горизонт926, может рассматриваться как калька с немецкого Gesichtskreis или Rundschau.

Точно так же и фонетически слова, заимствованные из западноевропейских языков, оформляются по нормам церковнославянского произношения: вопреки широко распространенному мнению, можно утверждать, что специфическая орфоэпия иностранных слов (иноязычных заимствований) в обычном случае не отражала непосредственно исходной фонетической формы, а подчинялась именно нормам книжного — церковнославянского — произношения (ср. такие общие признаки особой фонетики иностранных слов и церковнославянской фонетики, как оканье, фрикативное г, твердость согласного перед е и т. п.)927; отметим еще в этой связи сближение традиционной декламационной манеры и западноевропейской сценической декламации в этот же период.

С другой стороны, очень характерно изменение значений церковнославянизмов в русском литературном языке под влиянием западноевропейских языков928; поскольку подобное изменение, естественно, не может иметь место при этом в самом церковнославянском языке, возникает характерное семантическое различие, иногда доходящее до антонимического противопоставления, между соответствующими по форме (церковнославянскими по происхождению) элементами церковнославянского и русского языков — что, между прочим, и оправдывает в какой-то мере рассмотрение их теперь в качестве разных языков, находящихся друг к другу в отношении переводимости (а не различных стилистических систем внутри одного языка, как это могло бы считаться для более раннего периода). Замечательно, что Карамзин не только оправдывал изменение значений славянизмов, но даже и настаивал на этом. Он прямо призывал «давать старым [словам] некоторый новый смысл, предлагать их в новой связи», причем специально предупреждал писателей, что делать это надо «столь искусно, чтобы обмануть читателей и скрыть от них необыкновенность выражения»929; это высказывание, несомненно, относится и к славянизмам.

Итак, такие процессы, как заимствование, калькирование и т. п., в принципе способствуют активизации церковнославянских элементов в русском языке (оживлению словообразовательных суффиксов, которые становятся продуктивными, активизации словообразовательных моделей и т. п.) и в конечном счете славянизации литературного языка930.

Вполне закономерно, ввиду.всего сказанного, что именно — и прежде всего — в переводной литературе наблюдается во второй половине XVIII в. возрождение церковнославянского языкового наследия: переводы отличаются подчеркнуто славянизированным архаическим стилем931. Не случайно Карамзин и Дмитриев, выделяя в своих ретроспективных обзорах русской литературы XVIII в. особый «славяно-русский» период письменности, имеют в виду как раз переводы (прежде всего Елагина, а также Фонвизина и их последователей)932; в другом месте Карамзин, пародируя соответствующий стиль, иронически пишет о «моде, введенной в руской слог големыми пре- толковииками... иже отревают все, еже есть руское, и блещаются блаженне сиянием славяномудрия»933. Итак, архаизация слога, насыщение его церковнославянизмами приписывается именно переводчикам с западноевропейских языков; к этому действительно имеются достаточно веские основания. Характеризуя фонвизинский перевод романа (прозаической поэмы) Битобе «Иосиф», современный исследователь констатирует: «Если в языке существовали русские и церковнославянские синонимические пары, — в «Иосифе» почти всегда безусловно господствуют славянизмы»934. Из предисловия Фонвизина при этом видно, что использование церковнославянских языковых средств обусловлено не высоким содержанием произведения, а собственно стилистическими задачами: перевод с европейского языка предполагал «важность» слога935. Даже сентименталиста Стерна переводят в этот период «сла- вяно-русским» языком, что совсем уже не соответствует ни содержанию оригинала, ни его стилистическим характеристикам936. М. И. Попов в предисловии к своему переводу (с французского) «Освобожденного Иерусалима» специально обосновывал необходимость использования церковнославянских средств при переводах: он замечал, что «при переводе толь превосходнаго и труднаго творения, какова во своем роде есть Поема, непременно должны встретиться многия речения, коих на нашем языке или совсем нет, либо мы оных еще не знаем; потому что не рачим вникать во обширный и богатый Славенский Язык, который есть источник и красота Российскаго»; соответственно, при переводе поэмы Тассо он занимался «приискиванием в духовных книгах, или в новопереведеиных, равносильных речений тем, каковыя попадалися... во французском»937. При этом переводимым оригиналам, как правило, был совершенно чужд тот архаический, высокий стиль, который наблюдается в соответствующих русских переводах, то есть обилие церковнославянизмов и архаизмов в переводах обычно никак не определяется характером лексики переводимых текстов: поэтому русские переводы обычно выглядят намного более книжными, чем их европейские оригиналы938 Следует иметь в виду, что европейские языки вообще не располагают таким обилием архаических элементов и языковых средств; переводчики хотели передать не специально архаический, но именно литературный (в широком смысле) стиль переводимых текстов: они стремились избежать проникновения элементов разговорного языка (просторечия). В результате чужое (европейское) соответствовало специфически книжному.

В свою очередь, указанный процесс постепенно распространяется на оригинальную литературу939 и стимулирует вообще словотворчество, продукцию неославянизмов и в конечном счете архаизацию литературного языка уже безотносительно к контакту с иностранными языками: поскольку западноевропейское культурное влияние расширяет жанровый диапазон, постольку переводные произведения играют как бы нормализующую роль в отношении литературного языка, то есть сочинители оригинальных текстов в той или иной степени ориентируются на стиль переводных книг. И. И. Дмитриев имел все основания заметить, что «наши светские писатели просятся в духовные»940. Соответственно, архаизированный язык переводной литературы оказывался у истоков новых тенденций в развитии литературного языка.

Таким образом, западноевропейское влияние объективно имело, может быть, не меньшее значение для «архаистов» (Шишкова, Боброва и т. п.), чем для «новаторов»-карамзинистов, хотя субъективно одни выступали как противники этого влияния, а другие — как его сторонники. Разница между обоими направлениями в действительности была обусловлена скорее различными путями, по которым осуществлялось данное влияние, — книжным (через собственно письменную традицию) или разговорным (через разговорную речь многоязычного дворянского общества); но об этом подробнее будет сказано ниже. *

* *

Итак, западноевропейское влияние в XVIII в. тесно связано с процессом легитимации русской (точнее сказать, нецерковнославянской) языковой стихии, отчетливо противопоставляющей себя церковнославянскому языку. Следует при этом иметь в виду, что первоначально заимствованные формы закономерно относились в языковом сознании именно к русскому языку. Иначе говоря, европеизмы воспринимались в свете заданной уже альтернативы: «церковнославянское — русское»: соответственно, все, что не является церковнославянским, автоматически относилось к компетенции «русского» (в широком смысле) языка941.

Можно сказать, таким образом, что при этом сохранялась перспектива церковнославянского языка, усвоенная еще при диглоссии и от нее унаследованная: именно церковнославянский язык служит точкой отсчета и выступает критерием в определении того, что есть русский язык942. Границы церковнославянского языка строго определены, границы языка русского — расплывчаты и неопределенны; соответственно, русский язык можно получить путем вычитания церковнославянского из того «целого», которое определяет реально существующий корпус текстов. В какой-то степени указанному пониманию способствует еще и то обстоятельство, что заимствованные формы, так же как и макаронизмы, становятся присущи разговорной речи (определенных слоев дворянского социума): «русское» может осмысляться как «разговорное»943.

Уже Тредиаковский отмечал, что одно из основных отличий между «сла- венским» (церковнославянским) и «славенороссийским» (русским литературным) языком состоит именно «в нововводных словах, восприятых от чужих языков»944. Итак, «нововводные» иноязычные элементы и конструкции — иначе говоря, европеизмы, постольку, поскольку они осмысляются как таковые, — характеризуют именно русский гражданский (литературный) язык, отличая его от языка церковнославянского945.

Соответственно, противопоставление «церковнославянской» и «русской» языковой стихии может восприниматься как противопоставление «своего» (исконного) и «чужого» (заимствованного). Изолированность церковнославянского языка от западноевропейского влияния заставляет воспринимать церковнославянскую традицию в качестве национальной традиции, то есть осмыслять церковнославянско-русское двуязычие в плане противопоставления: «национальное — интернациональное» (resp.: «национсыьное — европейское», «восточное — западное»). Книжная церковнославянская норма из абсолютно значимой, какой она была при диглоссии, становится культурно значимой.

Именно поэтому борьба с иноязычным влиянием ведется с позиций церковнославянского языка; этому в большой степени способствует и функциональная соотнесенность церковнославянизмов и европеизмов, о чем подробно говорилось выше. Все вместе взятое объясняет повышение роли книжной церковнославянской языковой стихии во второй половине XVIII — начале XIX

в. При этом высокий (церковнославянский) слог воспринимается теперь не через призму собственно церковнославянской традиции, а в перспективе русского разговорного языка. Отсюда следует искусственная архаизация литературного языка на псевдоцерковнославянский манер и в конечном счете дальнейшее размежевание церковнославянского (в собственном смысле) и русского литературного языков.

Представление о том, что русский литературный язык происходит из церковнославянского (обусловленное прежде всего пережитками диаглоссии, но вместе с тем и отпочкованием высокого слога от церковнославянского языка), обусловливает возможность объединения в языковом сознании церковнославянизмов и архаических русизмов. Начинаются знаменательные поиски «коренных российских слов» и вообще «коренного» — в иной терминологии «первообразного», «первобытного» — облика русского языка. (Ср. в этой связи упоминание Боброва о «коренном и существенном образе нашего слова», о «коренном основании языка» и т. п. в «Происшествии в царстве теней»946 или о «коренном, матернем языке славенском» в предисловии к «Херсониде»947).

Необходимо заметить, что уже Ломоносов намечал составление «Лексикона русских примитивов», то есть «коренных» или «первообразных» слов; позднее в одном из отчетов он писал, что «собрал лексикон первообразных слов российских» (сам лексикон при этом до нас не дошел)948; ср. еще статью Сумарокова «О коренных словах русского языка» (1759), представляющую собой как бы логическое продолжение непосредственно перед тем опубликованной статьи того же автора «О истреблении чужих слов из русского языка»949; ближайшее отношение к данной проблематике имеют и этимологические разыскания Тредиаковского. Но интерес к «коренным словам» и к «коренному облику» языка, вообще говоря, отнюдь не ограничивается этимологией в собственном смысле, охватывая буквально все, что относится к национальной культуре. Так, например, Капнист пишет (в 1790-х гг.) статью «о коренном российском стихосложении», Шишков призывает к чтению «коренных книг» и т. д. и т. п.950 Слово коренной осмысляется прежде всего как «первичный», «исконный» (хотя спорадически может пониматься также и как «простой», «морфологически элементарный»).

Этот интерес к «коренным российским словам», более или менее спонтанно возникающий в середине XVIII в,, уже сам по себе достаточно характерен. Еще более знаменательно, однако, что на определенном этапе развития подлинные «российские» слова могут не только отыскиваться, но и сочиняться — в соответствии с субъективным представлением носителя языка о «коренном» русском (resp.: славянском) языке951. Непосредственным стимулом для подобного словотворчества является опять-таки столкновение с западноевропейской языковой стихией, обусловливающее стремление выразить автохтонными средствами понятия, пришедшие из европейских языков. Так, на одном из заседаний Российской академии (16 декабря 1783 г.) было «определено сколько возможно избегать иностранных слов и стараться заменять их: или старинными словами, хотя бы они были и обветшалыя, ибо в сем случае частое употребление удобно может паки приучить к оным; или словами, находящимися в языках, от славенскаго корня произшедших; или же вновь, по свойству славенороссийскаго языка, составленными»952. Попутно заметим, что и здесь, по существу, может сказываться влияние немецкой языковой ситуации953, то есть может усматриваться отражение немецкого языкового строительства954 — с тою, однако же, разницей, что на русской почве обращение к «коренным» словам так или иначе, прямо или косвенно, связано с обращением к церковнославянской языковой стихии.

В этих условиях представление носителя языка о «коренном», исконном облике языка приобретает особую актуальность, непосредственно отражаясь на создаваемом или отбираемом языковом материале. Носитель языка (не исключая и самого законодателя стилистической нормы), естественно, исходит при этом не из каких-либо строгих или четко определенных критериев955, а именно из творческого ощущения того, что соответствует, а что не соответствует духу языка. Речь идет, по существу, о критерии вкуса (или языкового чутья), хотя этот критерий наполняется существенно различным содержанием в зависимости от общей культурно-языковой ориентации — например, у «архаистов», типа Боброва, и у «новаторов», типа Карамзина. Вполне закономерно поэтому, что Бобров в предисловии к «Херсониде» ратует за «точный национальный вкус»956; критерий вкуса играет достаточно важную роль и в «Происшествии в царстве теней» Боброва957.

В результате искусственной архаизации языка, обусловленной указанными выше процессами, в принципе возможной становится такая ситуация (ранее совершенно невероятная!), когда архаическое русское слово имеет специфический поэтический оттенок, а соответствующий церковнославянизм воспринимается как нейтральный (ср., например, в современном языке пары: шлем — шелом, плен — полон, между — меж, совершать — свершать, собирать — сбирать и т. п.). Церковнославянский язык сближается в языковом сознании со специфическим фольклорный языком и осмысляется, таким образом, в национально-этническом тане или же вообще в плане национальной культурной традиции958. Отсюда понятен, в частности, тот интерес к народной поэзии, который характерен, между прочим, и для рассматриваемого произведения Боброва959. Этот интерес к русскому фольклору и мифологии с течением времени распространяется вообще на славянскую народную культуру.

Знаменательно, что прилагательное славенский, означавшее ранее «церковнославянский», начинает употребляться в значении «славянский», то есть становится культурно-этническим термином960: это проявилось, в частности, уже в «Славенских сказках» М. Д. Чулкова961.

Значение церковнославянского языка, то есть языка церковных книг, усматривается прежде всего в том, что это «славенский коренной язык», от которого происходят новые славянские языки962; иначе говоря, церковнославянский язык понимается как славянский праязык. Отсюда в принципе возможным становится восстанавливать этот «коренной славянский язык» в более полном виде, не только исходя из языка церковных книг, но и сопо ставляя данные живых славянских языков с помощью своеобразных сравнительно-исторических методов963. В дальнейшем церковный язык может даже противопоставляться «коренному славянскому» или «коренному русскому». Так, Карамзин заявляет в 1803 г., что «авторы или переводчики наших духовных книг образовали язык их совершенно по греческому, наставили везде предлогов, растянули, соединили многия слова, и сею химическою операциею изменит первобытную чистоту древняго славянского»964; точно так же и Каче- новский может противопоставлять «коренной славянский» язык «церковному», утверждая, что «нынешний церковный наш язык есть старинное Сербское наречие», а «древний коренный Славянский язык нам неизвестен»965, а В. В. Капнист — считать, что именно русский, а не церковнославянский язык является «коренным или первоначальнейшим» славянским диалектом, в виду его «простоты и краткоправильности»966. Ранее, конечно, подобное противопоставление было абсолютно невозможно967.

В результате указанного переосмысления существенно расширяется сфера действия церковнославянской языковой стихии, которая связывается теперь не непосредственно с религиозным (церковным) началом, но прежде всего с национальной культурой968 или вообще с определенной культурной традицией. В частности, если в свое время церковнославянский язык обслуживал ту область, которая была прямо противоположна язычеству, то теперь церковнославянская языковая стихия может ассоциироваться, между прочим, и с языческой мифологией — славянской, так же как и античной969. Очень характерно в этом смысле, что бобровский Боян, который должен, видимо, олицетворять в «Происшествии в царстве теней» славянское языческое начало, может говорить не только с церковнославянизмами, но даже и с библеиз- мами (например: «Я не уповаю, чтобы Ломоносов как истинный судья, услыша столь странное Галлобесие, поставш его одесную» — или: «Первенствуй во веки между нами и суди праведно...»)970. Попутно следует заметить, что Боян называется у Боброва «Скандинавским Бардом», то есть считается варягом; таким образом, «славянская» традиция ассоциируется у Боброва — как и у других «архаистов» этого периода — прежде всего с культурным, а не с чисто этническим началом. Именно поэтому «славенороссы» могли называться своими литературными противниками варягороссами971. *

* *

Итак, во второй половине XVIII — начале XIX в. ключевая для истории русского литературного языка оппозиция «церковнославянское — русское» превращается в противопоставление: «русское — европейское». Генетическая связь того и другого противопоставления представляется, в общем, достаточно очевидной (см. выше). При этом под разными углами зрения — в зависимости от той или иной культурно-языковой ориентации — это последнее противопоставление может, в свою очередь, осмысляться либо как «национальное — иностранное», либо как «цивилизованное (культурное) — первобытное (невежественное) ».

Вместе с тем происходит поляризация понятий, и данное противопоставление может пониматься как антитеза: «славянское — французское»972. Эта поляризация понятий чрезвычайно характерна для культурно-языковой полемики конца XVIII — начала XIX в. Она очень ярко выражена, например, у Батюшкова в «Певце в „Беседе любителей русского слова“» (1813):

Наш каждый писарь — Славянин,

Галиматьею дышет,

Бежит предатель сих дружин,

И галлицизмы пишет!973

Возможны вообще как бы только две позиции — «славянорусская» или «галлорусская»: tertium non datur. Тот, кто не употребляет славянизмы, — «галлицизмы пишет»; и те и другие выполняют, таким образом, в общем адекватную функцию.

Точно так же Шишков может называть язык карамзинистов французско- русским; это название, конечно, образовано по аналогии с прилагательным славянорусский974. Совершенно аналогично, наконец, и название Галлорусс в рассматриваемой сатире Боброва явно образовано по той же модели, что и Славеноросс975. Слово галлорусс при этом отнюдь не должно пониматься в буквальном смысле и связываться исключительно с французским влиянием: позиция галлорусса символизирует вообще ориентированность на западную — или даже шире — на чужую, не славянорусскую культуру976.Это отождествление французской и европейской культур характерно, главным образом, для полемически настроенных «славянофилов» (Шишкова, Боброва и их окружения), но может иметь принципиальный смысл и для самих западни- ков-карамзинистов. П. А. Вяземский специально подчеркивал это тождество; в статье об И. И. Дмитриеве 1823 г. он писал: «Сие раскрытие, сии применения к нему [русскому литературному языку] понятий новых, сии вводимые обороты называли галлицизмами, и может быть не без справедливости, если слово галлицизм принять в смысле европеизма, то есть если принять язык французский за язык, который преимущественнее может быть представителем общей образованности европейской»977.

Соответственно, борьба против иноязычного влияния на определенном этапе фактически сводится к борьбе с галлицизмами. Так и в памфлете Боброва весь пафос протеста против иноязычной стихии направлен, по существу, не против заимствований, как таковых, но именно против галлицизмов. Ярким примером может служить слово жени, которое противостоит в качест ве типичного «галлорусского» слова слову гений, выступающему как нейтральное978. В других случаях европеизмы осмысляются как чужеродные элементы лишь тогда, когда они меняют свое значение под влиянием французского языка (в «щегольском наречии» или же в языке «нового слога»), то есть, выражаясь языком Вяземского, выступают как «галлицизмы понятий». Так, слова интересный, автор, литература, представляющие собой заимствования более ранней эпохи и уже, в общем, освоенные русским языком, могут вызывать протест в «Происшествии в царстве теней» именно постольку, поскольку они употребляются в новом значении — в соответствии с их французскими эквивалентами979. Итак, защита национальных форм выражения сводится у Боброва главным образом к борьбе с галлицизмами, причем как с галлицизмами формальными (такими, как жени, этикет, эложь и т. п.), так и с галлицизмами семантическими, то есть «галлицизмами понятий» (такими, например, как интересный, автор, литература). Галлицизмы как бы олицетворяют в глазах Боброва все чужеродное. Между тем заимствования, например, петровского времени или более ранней эпохи (такие, как монополия, гений, гармония980 и др.) принимаются как нейтральные и, в общем, могут оставаться без внимания.

Но очень характерно, что и в борьбе с галлицизмами Бобров не обнаруживает, вообще говоря, абсолютной последовательности. В самом деле, даже в языке «резонеров» Бояна и Ломоносова, которые призваны демонстрировать в «Происшествии в царстве теней» наиболее правильный и чистый язык, можно обнаружить ряд галлицизмов. Так, например, Боян у Боброва употребляет слово вкус в значении французского gout, очаровательный — в значении charmant, блистательный — в значении brillant, восклицает: небої — в соответствии с о ciel!981; точно так же употребление слов трогательный, блистательный, блистательность, приятный, приятность, прелесть в устах бобровского Ломоносова может в конечном итоге отражать значение touchant, brillant, elegant, elegance, charme982. Таким образом, даже и галлицизмы вызывают реакцию совсем не во всех случаях; понятие галлицизма — а следовательно, и вообще европеизма — осмысляется, главным образом, через полемику с языком «нового слога» или салонного разговора (а не непосредственно через сопоставление с лексикой соответствующих европейских языков). Галлицизмом (resp.: европеизмом) является прежде всего то, что характерно для «галлорусского наречия».

Надо полагать, что определенное значение здесь имел характер проникновения соответствующего слова в русский язык. Несомненно, книжные заимствования, усвоенные через письменную традицию, не вызывали столь резкой реакции, как устные заимствования, характерные для салонной речи (что касается языка «нового слога», то он принципиально опирался не на письменную традицию, а на разговорную речь)983. С другой стороны, заимствования непосредственно из французского, по-видимому, вызывали более сильную оппозицию, чем галлицизмы, пришедшие, например, через посредничество немецкого языка984 (если только это посредничество не осуществлялось через язык немецких «модников»-петиметров). Понятно, что устные заимствования непосредственно из французского языка должны были характеризовать прежде всего салонную речь дворянской элиты, то есть «галлорусское наречие». Галлицизмы (как и вообще европеизмы) и осмысляются Бобровым именно через призму «галлорусского наречия».

Можно сказать, таким образом, что понятие галлицизма — и вообще заимствования — имеет у Боброва скорее полемический, чем непосредственно терминологический смысл. Иначе говоря, понятие галлицизма наполняется актуальным — для данной эпохи и соответствующей идеологической установки — содержанием, неизбежно отличаясь от галлицизма в собственном смысле.

Произведение Боброва отнюдь не составляет в этом отношении исключения в ряду других произведений этого времени, содержащих пуристический протест против иноязычного влияния. Точно так же, например, целый ряд европеизмов, в том числе и галлицизмов, может быть обнаружен и в произведениях Шишкова985. П. И. Макаров мог с полным основанием заявить, что «антагонисты новой школы, которые без дондеже и бяху не могут жить, как рыба без воды, охотно позволяют галлицизмы, германизмы, барбаризмы, что угодно»986 Практическая неизбежность заимствований была совершенно очевидна, между прочим, для Я. Галинковского, который писал в примечании к своему роману «Глафира»: «Я старался по возможности избегать иностранных слов, введенных по большой части между людьми воспитанными, и таких именно, без которых мы никогда не обходимся в наших разговорах. Сочиняя роман, я хотел думать по руски; и естьли вкрадутся сюда неисправ- ныя речения, не руския, то сие верно произойдет по неволе, или по закорене лой привычке нашей к французскому языку. Это общее наше нещастье (как писателей, так и всех вообще), что мы вырастаем на руках у французов; учимся по их книгам, говорим одним их языком, наполняем свои библиотеки од- неми французскими книгами, и наконец, чрез беспрестанное знакомство наше с французским языком так привыкаем к галлицизмам, так часто переводим их мысли, их обороты, что поневоле иногда делаем ошибки в руском»987.

Мы можем заключить, что «галлорусское наречие» в широком смысле и, в частности, «новый слог» оказали уже заметное влияние на русский литературный язык — влияние, которого не смогли избежать его противники. Поэтому протест против карамзинистской и вообще «галлорусской» литературы, субъективно осмысляясь в плане альтернативы «славянское — французское», на самом деле ведется в перспективе уже изменившегося русского литературного языка. Соответственно, противников «нового слога» нередко можно уличить в карамзинистской («галлорусской») лексике и фразеологии.

Но точно так же и славянофилы оказывают несомненное влияние на развитие литературного языка, и это влияние в конечном счете сказывается и на языке их литературных противников. Подобно тому как славянофилов можно уличить в галлицизмах, западников, напротив, нетрудно поймать на славянизмах. Действительно, в языке карамзинистской литературы, в том числе и у самого Карамзина (на всех этапах его творчества), можно обнаружить, в общем, достаточно представительный слой славянизмов988, явно диссонирующих с хорошо известными программными протестами карамзинистов (например, самого Карамзина, Макарова, Батюшкова и т. п.) против церковно- славянской языковой стихии.

В итоге понятие заимствования на каждом этапе наполняется различным содержанием — так же как и противостоящее ему понятие славянизма989. Борьба «старого» и «нового» слога отражает их динамическое взаимодействие.

Итак, декларативные заявления полемизирующих сторон — «славянофилов» и «галлоруссов» — лишь очень приблизительно отражают действитель ное положение вещей. А. Ф. Воейков в рецензии на сочинения Е. Станевича очень точно писал об архаизмах типа колико, наипаче, поелику, купно: «...сии слова в русской литературе то же, что орлы, драконы, лилии, изображаемый на знаменах войск; они показывают, к какой стороне принадлежит авторі. Совершенно то же самое может быть сказано и об определенных галлицизмах (типа жени и т. п.). Действительно, языковая полемика протекала именно под знаменем борьбы «славянской» и «галлорусской» языковой стихии. Когда

В. Л. Пушкин пишет, например, в послании «К В. А. Жуковскому» 1810 г.;

Не ставлю я нигде ни семо, ни овамо —

или в послании «К Д. В. Дашкову» 1811 г.;

Свободно я могу и мыслить и дышать

И даже абие и аще не писать, —

то это, в сущности, имеет символический характер, так сказать, боевого вызова, так как как раз эти слова не встречаются, в общем, и у его литературных противников: это не что иное, как слова-символы или, если угодно, слова-жупелы. Вместе с тем у карамзинистов столь же легко найти церковнославянизмы, сколько у беседчиков — галлицизмы.

В результате самый факт борьбы в значительной степени отодвигает на второй план ее исходные причины и конкретное содержание. Позиции спорящих сторон меняются, но их антагонизм остается990.

Можно сказать, вообще, что на каждом этапе эволюции литературного языка, обусловленной исходным дуализмом языковых стихий, то есть восходящей в конечном счете к антитезе «книжной» и «некнижной» (resp.: «церковнославянской» — «русской» и т. п.) стихий и связанной с периодической переориентацией то на один, то на другой полюс, — объективно всякий раз представлена привативная оппозиция, то есть противопоставление типа «церковнославянское — нецерковнославянское», «русское — нерусское», «культурное — некультурное», «национальное — ненациональное» и т. д. и т. п. Однако в языковом сознании эта оппозиция неизбежно конкретизируется (наполняется актуальным содержанием) и субъективно осмысляется как экви- полентная, то есть как противопоставление полярно противоположных понятий типа «славенское — французское».

То, что с одной позиции (позиции карамзинистов) осмысляется вообще как европейское и связывается с понятиями культуры и цивилизации, с противоположной точки зрения воспринимается именно как французское. И наоборот: то, что в перспективе «архаистов» самоосознается как «славянское», «исконное», «национальное» и т. п., в другой перспективе может осмысляться как «искусственное», «грубое» и т. д. В полемическом отталкивании борьба «старого» и «нового» слога может представать как борьба «ахинеи» и «галиматьи».

Сказанное можно выразить и иначе: противопоставление языковых стихий, осмысляясь как (эквиполентная) оппозиция полярно противоположных понятий, объективно обусловливает не столько позитивные, сколько негативные тенденции; не столько притяжение к тому полюсу, на который ориентируется соответствующая языковая позиция, сколько отталкивание от противоположного полюса. Иначе говоря, независимо от субъективного самоос- мысления, «архаисты» в действительности не столько стремятся восстановить в своих правах церковнославянскую языковую стихию, сколько освободить язык от всего того, что воспринимается ими как привносное, «французское»991; столь же полемична, в общем, и установка противоположной группировки. В свете антитезы «славянорусское — галлорусское», позиция галлорусса — это прежде всего позиции неславеноросса, а позиция славеноросса, в свою очередь, это прежде всего позиция негаллорусса: обе позиции негативно (полемически) ориентированы одна на другую992.

Каждая сторона фактически осмысляет себя, конституируя свои позиции, через противоположный языковой полюс. Это осмысление практически опирается на конкретный языковой опыт — опыт собственно русской речи, а не французской или церковнославянской — в гораздо большей степени, чем на какие-либо теоретические предпосылки. Так, понятие галлицизма осмысляется славянофилами через призму «галлорусского наречия» (а не через соотне сение соответствующих лексем или фразеологизмов непосредственно с французским языком), — и точно так же противоположная группировка осмысляет понятие славянизма через призму архаизированного «славяно-русского» языка, то есть языка «старого слога» (но не непосредственно через церковно- славянский язык). В результате обе позиции оказываются зависимыми друг от друга, и понятия галлицизма и славянизма претерпевают эволюцию в соответствии с динамическим взаимодействием «славянорусского» и «галлорусского» языка.

Именно поэтому для речи Галлорусса в сатире Боброва характерны отнюдь не одни только галлицизмы, но и полонизмы и вместе с тем определенные вульгаризмы993: и те и другие и третьи выделены (подчеркнуты) автором как отклонения от норм правильной речи и в общем почти что на равных правах выступают как признаки языковой позиции Галлорусса. Дело в том, что все эти выражения характерны для «галлорусского наречия», то есть для салонной «щегольской речи», и, соответственно, воспринимаются если и не как галлицизмы, то, во всяком случае, как «галлорусизмы». Понятие галлицизма и сводится, по существу, к «галлорусизму» — подобно тому как понятие славянизма может сводиться к «славянорусизму».

Подобно тому как отталкивание от церковнославянской языковой стихии способствует проникновению заимствований и консолидации русских и европейских элементов, точно так же и отстранение от западноевропейского влияния способствует консолидации церковнославянского и русской национальной стихии, объединения их в одну стилистическую систему. Обе тенденции, таким образом, оказываются очень значимыми для судьбы русского литературного языка, в котором им и суждено было оставить глубокий след. *

* *

Итак, самая консолидация русской и церковнославянской стихии — ранее антитетически противопоставленных в языковом сознании — обязана в конечном счете западноевропейскому языковому влиянию. Если на определенном этапе эволюции русского литературного языка заимствования объединяются носителем языка с русизмами по признаку их противопоставленности книжному церковнославянскому языку, то в дальнейшем церковнославянизмы и русизмы объединяются в антагонистическом противоположении западноевропейской языковой стихии.

Можно сказать, что в первом случае представлена перспектива церковно- славянского языка, который и выступает в качестве точки отсчета и, соответственно, имеет место противопоставление по признаку: «книжное — пекни.ж- ное»', между тем во втором случае представлена перспектива западноевропейской языковой стихии и имеет место противопоставление по признаку: «свое — чужое». Подобно тому как с позиции книжного церковнославянского языка все, что не церковнославянское, — то «русское» (с естественным включением в эту общую категорию также заимствований и калек), точно так же с противоположной позиции все, что не может быть квалифицировано как «европейское», заимствованное, — то «славянское». Следствием этого является объединение церковнославянского языка с народным русским языком в языковом сознании, — по существу, включение церковнославянского в русский национальный язык.

Характерны слова А. С. Кайсарова: «Мы рассуждаем по-немецки, мы шутим по-французски, а по-русски только молимся Богу ти браним наших служителей»*; итак, язык церковной службы и разговора со слугами для Кайсарова один и тот же — «русский». Не менее показательны протесты Шишкова против того, что в отчетах Библейских обществ тексты Св. Писания на русском языке именуются «переводом на природный русский язык, словно, как бы тот [церковнославянский] был для нас чужой; отселе, — заключает Шишков, — презрение к коренным, самым знаменательнейшим, словам, отселе несвойственность многих выражений, отселе неразумение сильного краткого слога и введение, на место оного, почерпнутой из чужих языков бес- толковицы»994.

Между тем литературные противники Шишкова, наоборот, почитают церковнославянский язык чужим, а заимствованные слова, поскольку они вошли в употребление русского общества, считают принадлежащими к русскому языку. Так, для П. И. Макарова церковнославянский язык — это «особливой язык книжной, которому надобно учиться как чужестранному»995. Соответственно в программном арзамасском памфлете Д. Н. Блудова встречаем следующий иронический призыв к Шаховскому: «И хвали ироев русских, и усыпи их своими хвалами, и тверди о славе России, и будь для русской сцены бесславием, и русский язык прославляй стихами не русскими!»996 Ср. также противопоставление «славянского» и «русского» у Пушкина в письме к Вяземскому от 27 марта 1916 г.:

И над славенскими глупцами Смеется рускими стихами.

Можно сказать, таким образом, что противопоставление по признаку «свое — чужое» может объединять обе полемизирующие партии, то есть «славянофилов» и «западников», при том что конкретная интерпретация данного противопоставления оказывается у них прямо противоположной.

Чрезвычайно показательно, наконец, в том же плане — то есть в плане консолидации церковнославянской и русской языковой стихии — и очень характерное для второй половины XVIII — начала XIX в. сближение в языковом сознании церковнославянского языка и делового «приказного» языка: оба языка объединяются по признаку архаичности и борьба с церковнославянизмами может вестись под знаком борьбы с «подьяческим языком» (так, у Карамзина, но отчасти уже у Сумарокова)997. Ведь еще не так давно деловой («приказной») язык воспринимался как нечто прямо противоположное языку церковнославянскому: не далее как полвека назад Петр специально предписывал Федору Поликарпову вместо «высоких слов словенских» употреблять «посольского приказу слова»998.

Симптоматично, в свете сказанного, что к церковнославянизмам и к специфическим русизмам с известного момента могут прилагаться совершенно одинаковые оценочные характеристики, что красноречиво свидетельствует

о возможности объединения обеих языковых стихий в языковом сознании. Так, с позиции представителей европеизированного языка как церковнославянизмы, так и элементы народной речи могут характеризоваться эпитетом грубый999 — в противоположность приятному слогу новой (например, карам- зинистской) литературы. Антитеза «грубого» и «приятного» применительно к противопоставлению языковых стихий, столь характерная для карамзи- низма1000, непосредственно восходит при этом к выполняющей аналогичную функцию оппозиции «жест(о)кий — нежный», которая появляется с 30-х гг. XVIII

в. (впервые — у Адодурова и Тредиаковского) и с тех пор прочно входит в сознание носителя языка1001.

Первоначально церковнославянские формы характеризуются как же- ст(о)кие, а противопоставленные им русские — как нежные (достаточно напомнить хорошо известное признание Тредиаковского в предисловии к «Езде в остров любви»: «Язык славенскои ныне жесток моим ушам слышится», дословно соответствующее свидетельству Адодурова, что «ныне всякий славянизм... изгоняется из русского языка и жесток современным ушам слышится»1002. Подобное словоупотребление, вообще говоря, еще вполне актуально и в первой четверти XIX в., особенно в кругу карамзинистов1003. Так, между прочим, и Макаров называет архаический славянизированный слог Шишкова жестким, причем подчеркивает, что употребляет этот эпитет не в пейоративном, а как бы в терминологическом значении1004.

Вместе с тем уже у Сумарокова появляется противопоставление «грубый — приятный»1005, причем на первых порах это противопоставление соответствует более раннему противопоставлению «жест(о)кий — нежный», то есть церковнославянизмы расцениваются как грубые, а соответствующие русизмы — как приятные. «...Я употреблению с таким же следую рачением как и правилам, — пишет Сумароков, отвечая на критику Тредиаковского, — правильный слова делают чистоту, а употребительныя слова из склада грубость выгоняют: Я люблю сего, а ты любишь другого, есть правильно; но грубо. Я люблю етова, а ты другова. — От употребления и от изгнания трех слогов го и гаго слышится приятняе»'. Итак, жесткие, грубые правила противопоставляются приятному, нежному употреблению — а соответственно, и грубый, жесткий слог противостоит приятному, нежному. При этом у самого Сумарокова можно встретить как то, так и другое словоупотребление, то есть соответствующие пары (жесткий — нежный и грубый — приятный) выступают как синонимичные. Однако уже сам прецедент подобной замены весьма значим, поскольку эпитет грубый в принципе может относиться и к «подлому» (народному) языку1006. Можно сказать, таким образом, что замена эпитета жест (о) кий на грубый свидетельствует

о возможности объединения (в перспективе нового — социально окрашенного1007 — языка) церковнославянского и «подлого» (диалектного, фольклорного и т. п.) языка. Действительно, с течением времени эпитет грубый может распространяться на русский национальный язык в широком смысле (что прямо связано с переосмыслением термина славенский в национально-этническом ключе,

о чем см. выше1008). (Отсюда, в свою очередь, и характеристики жест(о)кий и нежный подчиняются этому новому распределению, продолжая оставаться синонимами по отношению к эпитетам грубый и приятный). Одновременно грубый вкус выступает в противопоставлении к нежному (или тонкому) вкусух, причем сочетание нежный вкус может рассматриваться как прямая калька с французского un gout delicat (ср. un gout fin)1009.

Во второй половине XVIII в. подобные оценки очень характерны для представителей «щегольской» культуры (петиметров). Ср., например, в комедии Княжнина «Чудаки» противопоставление «прегрубого нашего языка» «прелестному» французскому языку в устах щеголихи Лентягиной1010. Точно так же в «Сатире на употребляющих французские слова в русских разговорах» Баркова говорится, что петиметрам-галломанам

Природный свой язык неважен и невкусен;

Груб всяк им кажется в речах и неискусен,

Кто точно мысль свою изображает так,

Чтоб общества в словах народного был смак; —

в свою очередь, петиметры «показать в речах приятный вкус хотят» —

Но не пленяется приятностью сей слух,

На нежность слов таких весьма разумный глух1011.

Ср. у М. Д. Чулкова: «Должен я извиниться в том, что в таком простом слоге моево сочинения есть несколько чужих слов. Оные клал я иногда для лучшаго приятства слуху1012, иногда для тово, что мне они надобны были;

или для тово, чтоб над другими посмеяться, или для той причины, чтобы посмеялися тем надо мною»1013. По сообщению новиковского «Живописца», молодые дворяне в Полтаве «инако не разговаривали, как новым петербургским щегольским наречием и притом пришепетывали и картавили, говоря, так, де, нежнее»1014.

Итак — в соответствии с тем, что было сказано выше, — если на первом этапе сохраняется перспектива церковнославянского языка, который и служит точкой отсчета (церковнославянский — «жесток», все, что не является церковнославянским, — «нежно»), то затем усваивается перспектива «галлорусского» или вообще европеизированного языка, который объявляется «приятным», тогда как все остальное может расцениваться как «грубое»1015.

Именно в подобном значении и усваивают затем соответствующие эпитеты карамзинисты (что легкообъяснимо в виду генетической связи карамзи- низма с «щегольским наречием», о которой будет сказано ниже)1016.

Вполне закономерно поэтому, что язык Бояна представляется бобров- скому Галлоруссу «диким и как бы грубым телом мыслей»1017. Употребление эпитета грубый здесь имеет не только оценочный, но почти терминологический смысл.

Отсюда, между прочим, открывается возможность романтизации как церковнославянского, так и русского национального языка1018. Ведь само слово romantic (появившееся в английском языке в середине XVII в.) первоначально означало «дикий», «невероятный»1019 и относилось к описанию природы. (Позднее оно ассоциируется со средневековьем, что также не противоречит представлению о церковнославянской культурной среде)1020.

В условиях отчетливого противопоставления Природы и Культуры и явного предпочтения Природы как органического, исходного начала — как это характерно, например, для Боброва и других «архаистов»1021 — вполне закономерным является предпочтение естественного «грубого» языка цивилизованному «нежному» или «приятному».

Можно сказать, что оппозиция «природа — культура» может переосмысляться постольку, поскольку она распространяется на интерпретацию языковой эволюции. В свое время (в ситуации церковнославянско-русской диглоссии) церковнославянский язык ассоциировался с культурный влиянием, то есть с христианской (а иногда даже и непосредственно с византийской) культурой, тогда как ненормированный русский язык мог пониматься как своего рода первобытный хаос, источник, так сказать, лингвистической энтропии (ср. характерное для средневековья представление о языковой эволюции как о порче правильного — нормированного — языка в процессе употребления); то обстоятельство, что материнским языком (Muttersprache, langue maternelle) является «неправильный» русский язык, а не «правильный», сакральный язык церковнославянский, видимо, могло связываться средневековым носителем языка с первородным грехом.

В XVIII в. под влиянием западных идей происходит переоценка ценностей и положительным полюсом становится Природа, а не Культура. С одной стороны, это может определять ценностность русской языковой стихии в глазах носителя языка, обусловливая в процессе разрушения церковнославянско-русской диглоссии апелляцию к «общему употреблению» (как к естественному, природному началу) и появление литературных текстов на живом языке. С другой же стороны, положительная характеристика может сохраняться как атрибут церковнославянского языка (и вообще церковнославянской языковой стихии), но в этом случае его достоинства усматриваются теперь в том, что он является предком современного русского языка, то есть представляет собой «первобытный», «коренной» язык. Понятие культуры связывается на этом этапе исключительно с влиянием западной цивилизации, и отсюда церковнославянская языковая стихия закономерно ассоциируется с Природой, а не Культурой.

Итак, «грубость и простота» языка становятся романтическими характеристиками — в противоположность манерности, жеманности, изнеженности1022. Ср. цитировавшиеся уже слова Рылеева о том, что русские — это «изнеженное племя переродившихся славян»; слово изнеженный при этом может пониматься не только в обычном своем словарном значении, но также и в специальном лингвистическом смысле. С другой стороны, например, Катенин выступает против авторитета Горация (очень ценимого карамзинистами), поскольку видит в нем «какое-то светское педантство, самодовольное пренебрежение к грубой старине»1023.

Вместе с тем эпитет нежный соотносит «переродившийся» русский язык с «нежным полом». Характерно, например, что Тредиаковский может говорить о «нежном дамском выговоре», — при том что эпитет нежный, как уже говорилось, регулярно относится у Тредиаковского к явлениям собственно русского языка, отличающим его от церковнославянского, ср. совершенно одинаковые оценочные характеристики в его «Разговоре об ортографии» 1748 г.: «нежный дамский выговор» и «нежнейший московский выговор»1024. Аналогично и анонимный автор статьи «О Московском наречии» (1763) говорит как вообще о «нежности женскаго^ пола», так, в частности, и о том, что «прекрасному полу... и нежность языка свойственнее», причем именно влиянием женского разговора объясняется «нежность» московского наречия (например, аканья и т. п.)1025. Не менее знаменательны, с другой стороны, протесты против языка женщин в журналах Н. И. Новикова: женщины рассматриваются здесь как виновницы порчи языка.

Следует иметь в виду, в этой связи, что в условиях церковнославянско- русской диглоссии именно мужчины являлись преимущественными носителями книжного (церковнославянского) языка, тогда как речь женщин была относительно свободна от церковнославянского влияния: естественно, что в условиях борьбы с церковнославянской языковой стихией женская речь должна ассоциироваться с противоположным полюсом.

Между тем соотнесение «нежного языка» и «нежного пола» заставляет соответствующим образом воспринимать как травестированное поведение петиметров1026, так и ориентацию карамзинистов на язык и вкус светской дамы1027 и вообще характерную для карамзинизма феминизацию литературы1028. Под определенным углом зрения противопоставление русской и церковно- славянской языковой стихии даже может выступать как противопоставление «женского» слога — «подьяческому»1029. Ср. характерный упрек издателю «Трутня» от лица сочинительницы-щеголихи: «...из женскава слога сделал ты подьяческай, наставил ни к чему: обаче, иначе, дондеже, паче»1030. Почти с тех же позиций Батюшков позднее советует Гнедичу (в письме от 19 сентября 1809 г.): «Излишний славянизм не нужен, а тебе будет и пагубен. Стихи твои... будут читать женщины, а с ними худо говорить непонятным языком»1031, а Макаров «для соглашения книжнаго нашего языка с языком хорошаго общества» призывает к тому, чтобы «женщины занимались Литературою»1032; при этом дамская речь отличалась своим откровенно макароническим, «галлорусским», характером (ср. известный отзыв Пушкина в письме к брату от 24 января 1822 г. о «полу-русском, полу-французском» языке «московских кузин»1033). Надо сказать вообще, что эпитет грубый, применительно к характеристике русского национального языка, непосредственно соответствует фразеологической и идеологической позиции светской дамы. См., например, замечание Карамзина, что светские женщины обыкновенно «не имеют терпения слушать или читать» русских писателей, «находя, что так не говорят люди со вкусом»; если же спросить у них, «как же говорить должно? то всякая из них отвечает: не знаю, но это грубо, несносной. В другом месте Карам зин говорит: «Оставим нашим любезным светским дамам утверждать, что русской язык груб и не приятен»'. Отвечая Карамзину на первую из цитированных сейчас статей, Шишков пишет в своей — «Рассуждение о старом и новом слоге...»: «Милыя дамы, или по нашему грубому языку женщины, барыни, барышни, редко бывают сочинительницами, и так пусть их говорят, как хотят» (с. 150). Впечатление такое, что славянофилы как бы полемически принимают обвинение в «грубости», которое им бросают их противники-карамзинисты. При этом позиция «архаистов» в данном случае очень близка к штюрмерской идеологии: критерию изящества и дамского вкуса противостоит критерий силы и энергии, как это характерно для штюрмерства; соответственно, антитеза «галлорусского» и «славенорусского» языка может выступать и как антитеза салонного языка и языка «бурного гения»1034.

Одновременно «нежный» русский язык ассоциируется с «нежным вкусом» и «нежными чувствами» и, соответственно, с лирическим и т. п. жанром1035;

так устанавливается корреляция между языком и жанром и вообще между выражением и содержанием. Ср. у Н. А. Львова:

Он чувства нежные родит.

Жестоки умягчает страсти1036 —

показательно, что эмоции характеризуются теми же эпитетами, что церковно- славянский и русский языки. Эта связь между языком и чувством явственно выражена и в упоминавшихся уже стихах А. П. Брежинского 1802 г.:

От славенщизны удалился И нежностью не прослезился;1037 —

слово нежность относится здесь к языку, обозначая, вместе со славенщизной, противопоставленные друг другу языковые полюсы, но «нежный» язык как бы необходимо предполагает и «нежные» чувства1038. Между тем могут быть и такие случаи употребления соответствующих эпитетов, где принципиально невозможно вообще провести различение между характеристикой плана выражения и плана содержания, как, например, в следующей фразе Сумарокова: «Прилично ли положить в рот девице семьнатцати лет, когда она в крайней с любовником разговаривает страсти, между нежных слов пакиЪ>]\ совершенно очевидно, что слово нежный органически объединяет в данном случае значения, относящиеся к языку и к чувству — к выражению и к содержанию. Отсюда вполне закономерны рекомендации В. С. Подшивалова: «Хороший стилист употребляет слова по различию: нежныя, когда говорит о материях нежных, и жесткая, когда говорит о войне, о кровопролитии... и тому подобное, на пр. как вихрь в ярости своей рвет из корня деревья, и безобразит лице земли: тако рука гневливого распространяет окрест себя опустошение и гибель»1039 (эпитеты жесткий и нежный употребляются у Подшивалова параллельно с синонимичными эпитетами грубый и приятный — в одинаковом с ними значении).

Тем самым противопоставление «грубого, жесткого» языка — языку «приятному, нежному» может соответствовать по своему семантическому наполнению как оппозиции «естественное, природное — искусственное, привнесенное цивилизацией», так и антитезе «старого» и «нового», «мужественного» и «женственного» начала и т. п. Все это отвечает противопоставлению «сла- венороссов» и «галлоруссов», открывая вместе с тем возможность сближения романтизма и народности (например, у Кюхельбекера1040) в прямом соответствии с демократической ориентацией «славенороссов»1041.

В свою очередь, естественным следствием романтизации русской национальной языковой стихии, органически объединяющей церковнославянское и народное начало, является возможность ее «остраннения», поэтического отчуждения, то есть возможность ощущения ее как не-нейтралыюго речевого материала, выступающего предметом эстетического восприятия (так особенно в перспективе «галлорусского» — в широком смысле — языкового созна ния). Стремление романтиков к народности может сочетаться с интересом к этнографии (как это характерно, например, для А. А. Бестужева1042); народность вообще может осознаваться как национальный колорит, как экзотичность1043; «народность» и «местность» могут выступать как синонимы1044. Соответственно, «живая странность» «простонародного слога» может осмысляться как поэтическая ценность. Характерны слова Пушкина, которыми он начинает свою статью «О поэтическом слоге» (1828): «В зрелой словесности приходит время, когда умы, наскуча однообразными произведениями искусства, ограниченным кругом языка условленного, избранного, обращаются к свежим вымыслам народным и к странному просторечию, сначала презренному»; далее знаменательно упоминание Катенина1045. В некотором смысле призыв Пушкина следовать языку «московских просвирен» может быть сопоставим, например, с призывом Кюхельбекера читать восточных поэтов, поскольку тяготение к «своей» и «близкой» языковой и этнографической стихии приобретает принципиально новый смысл, пройдя через романтическую стадию погружения в чужое. В этом случае возможен взгляд на «свое» не как на нейтральную, немаркированную антитезу маркированному чужому миру, а как на нечто столь же характеристическое и отмеченное. Только в этих условиях «свое» может стать таким же объектом стилизации, как «чужое». В этом же плане, по-видимому, можно интерпретировать и цитированные выше отзывы Пушкина о церковнославянизмах (1822—1823 гг.)1046. Подобно тому как для А. А. Бестужева даже «Евангелие есть тип романтизма»1047, и церковнославянский язык может в принципе восприниматься через призму романтического мировоззрения.

Таким образом, мы убеждаемся, что одновременно с тенденцией к антагонистическому размежеванию карамзинизма и архаизма в вопросах языка существовала противонаправленная тенденция: имманентные импульсы каждой из этих систем вели их к сближению, подготавливая исторический синтез. В этом отношении деятельность Пушкина как бы выявляла глубинные возможности языкового процесса, как такового. *

* *

Наконец, необходимо остановиться еще на одном аспекте языковой полемики XVIII — начала XIX в. Борьба языковых стихий, восходящая к антитезе церковнославянского и русского языка, естественно выступает в этот период как борьба книжного и разговорного, письменного и устного начала. Соответственно, это последнее противопоставление может служить практически основанием для размежевания «славенских» и «русских» элементов в языке. Шишков констатирует, например, что карамзинисты основываются «на том мечтательном правиле, что которое слово употребляется в обыкновенных разговорах, так то Руское, а которое не употребляется, так то Славенское»1048. Вполне естественно, что для карамзинистов актуальна именно перспектива разговорной речи, которая и выступает в данном случае в качестве точки отсчета1049; между тем Шишков, напротив, пытается в той или иной степени исходить в своих суждениях из перспективы церковнославянского языка, как он его себе представляет. Для карамзинизма, как известно, вообще характерна принципиальная ориентация на разговорную стихию, ср. программное требование Карамзина «писать как говорят»1050.

Вместе с тем следует подчеркнуть, что то, что самими карамзинистами осмыслялось как сближение литературного языка с разговорной речью, языком общества (при этом светского общества, о чем см. специально ниже), — неизбежно понималось их противниками как отказ от национальной литературной традиции. Для Шишкова, в частности, язык общества вообще «не имел никакого отношения к языку литературы. Сама постановка вопроса об их взаимовлиянии лишена была для него смысла»1051. Такой же подход характерен, в общем, и для других «архаистов».

Понятно, что эта установка на разговорную речь — идущая еще от первых опытов кодификации русской речи 30-х гг. XVIII в. (Адодуров, ранний Тредиаковский)1052 — находится в самой непосредственной связи с западным культурным влиянием: она обусловлена именно стремлением организовать русский литературный язык по подобию литературных языков Западной Европы, сделать из русского литературного языка язык того лее типа, что западноевропейские, — иначе говоря, перенести на русскую почву западноевропейскую языковую (как и литературную) ситуацию1053. Карамзин прямо ссы лается на «французов», то есть на пример французского литературного языка, в связи с требованием «писать как говорят». Отсюда ориентирование литературного языка на разговорную речь естественно связывается с европеизацией этой последней, то есть с употреблением заимствованных слов (которые, как уже отмечалось выше, закономерно относятся в языковом сознании к «русскому», а не к «славенскому» полюсу).

Во второй половине XVIII в. славянизмы и коррелирующие с ними европеизмы начинают противопоставляться по признаку «книжное — разговорное». Это в значительной степени обусловлено более или менее искусственным приспособлением церковнославянских лексических и словообразовательных средств для выражения заимствуемых понятий, в результате которого славянизмы — как унаследованные, так и специально создаваемые — заменяют европеизмы в книжном (литературном) языке1054; между тем европеизмы остаются достоянием разговорной речи. В «Рассуждениях двух индийцов Калана и Ибрагима о человеческом познании» Я. Козельского Калан упрекает Ибрагима в употреблении иностранных слов, между прочим слова натура, которое «переводится у нас естеством». Ибрагим возражает на это: «Я знаю, что натура переводится на индийской (читай: русский. — Ю. Л., Б. У.) язык естеством, но знаю и то, что это слово прилично разве в таком самом важном, как священном штиле; а ежели употребить его в разговоре, и вместо этой речи: из разных вещей каждая имеет особливую свою натуру, сказать: из разных вещей каждая имеет особливое свое естество, то вы подый- мете хохот <...> Натуру назвать естеством не смею, чтоб не назвали этого слова преучоным ученьем»1055. При этом следует иметь в виду, что слово естество в разговорном употреблении получило специальный семантический оттенок скабрезности (отсутствующий, понятно, в книжном языке)1056; напротив, слово натура и другие европеизмы (поскольку они ощущаются как таковые) могут придавать разговорной речи некоторую «литературность» (если и не в смысле книжности, то, например, в смысле образованности, начитанности и т. п.) или светскость. Вообще, насыщенность речи европеизмами и прежде всего галлицизмами обусловливает особый стилистический нюанс, придавая ей (в глазах определенного социума) изысканность и делая ее как бы речью высокого стиля: европеизмы в разговорной речи играют, можно сказать, ту же функциональную роль, что славянизмы — в письменной1057. Книжная и разговорная речь образуют в этот период как бы две равноправные стилистические системы, отчасти корреспондирующие друг с другом.

Вместе с тем в конце XVIII в. ориентация литературного языка на разговорную речь образованного общества, выражающаяся требованием «писать, как говорят», обусловливает сознательное включение соответствующих европеизмов в стилистический диапазон литературного языка. В предисловии к переведенному им роману Ж. де Мемьё «Граф Сент-Меран» П. И. Макаров писал: «В сем же первом томе найдет читатель: Графу хочется, чтоб воспитанник приобрел несколько побольше света... — Говорят: галлисизм! — нет, не галлисизм... Не употребительно писать слово свет в сем смысле. — Но употребительно говорить', для чего же хотят, чтоб Графиня Момпаль говорила как учитель языков в классе с своими учениками?»1058 Связь литературного языка с разговорным языком столичного дворянства выступает здесь со всей очевидностью.

Если ранее разговорная речь вообще не входила в систему литературного языка, то теперь (с конца XVIII в.) в пределах литературного языка появляется противопоставление книжного и разговорного1059. (Соответственно, понятия «книжное» и «литературное», в свое время совершенно равнозначные, начинают различаться и даже противопоставляться по своему значению, — см. ниже).

Для понимания этого процесса следует иметь в виду, что литературный язык, по представлению карамзинистов, должен ориентироваться на разговорную речь не непосредственно, а через книги, то есть через литературу. Напомним еще раз слова Карамзина (1802 г.): «Французский язык весь в книгах... а русской только отчасти: французы пишут как говорят, а русские обо многих предметах должны еще говорить так, как напишет человек с талантом»1060. Итак, разговорная речь должна быть освящена литературным употреблением для того, чтобы стать достоянием литературного языка. По существу, это требование не только «писать, как говорят», но и «говорить, как пишут», — именно так и формулирует программу карамзинизма П. И. Макаров (отмежевываясь при этом от следования книжному языку)1061. Литература, согласно этой программе, ориентируется на разговорную речь (производя при этом необходимый отбор с помощью критерия вкуса), а литературный язык ориентируется на литературу, то есть уже на литературное употребление1062.

Надо сказать, что эта ориентация литературного языка на литературу знаменует принципиально новое соотношение между тем и другим понятием — соотношение, которое определяет вообще последующее развитие русского литературного языка. Ранее имела место прямо противоположная ситуация. В условиях церковнославянско-русской диглоссии, когда литературным или книжным языком был церковнославянский, именно применение (строго нормированного) литературного языка могло служить критерием для суждения о принадлежности памятника письменности к кругу «литературных» (с точки зрения соответствующей эпохи) произведений. С конца XVIII в. ситуация резко меняется: понятие «литература» становится первичным по отношению к «литературному языку», литературным языком — на котором теперь должны не только писать, но и говорить —• признается тот язык, который употребляется в литературе, то есть изящной словесности.

Именно поэтому языковая полемика, восходящая к антитезе церковно- славянского и русского языков, на рубеже XVIII и XIX вв. становится полемикой не о «языке», а о «слоге»: языковая норма стала ориентироваться на литературный слог, то есть вообще на литературу; соответственно языковая полемика постепенно сводится к полемике о стилях. То обстоятельство, что полемика о слоге объединяет и карамзинистов, и их противников славянофилов, чрезвычайно знаменательно и свидетельствует о том, что речь идет уже не о программе одного направления, а вообще о качественно новом этапе в судьбе литературного языка1063.

Сама апелляция к «вкусу», столь важная для языковой концепции карамзинистов, но постепенно усваиваемая и их литературными противниками1064, в значительной степени обусловлена именно тем, что литературный язык ориентируется теперь на некий (четко не определяемый и потенциально открытый) текст, — а не на систему нормативных правил. Отсюда вообще на первый план закономерно выдвигаются проблемы стилистики — при этом стилистики речи, а не стилистики языка, — и прежде всего лексической стилистики, поскольку норма литературного языка не дана как системное целое, а ориентирована на речь (на «текст» в широком смысле); между тем слово, как элементарная единица речи, осмысляется как единица речевого стиля1065.

Указанное переосмысление знаменует не только коренную перестройку литературного языка, но и изменение самой языковой ситуации; меняется сам тип литературного языка, то есть его типологические характеристики1066. Одновременно претерпевает изменение и понимание «литературы», ее объема и задач; если ранее литература означала (в соответствии с этимологией) «письменность» вообще, а также «образованность», «ученость» и т. п.. то теперь литература начинает пониматься как «изящная словесность» (belles- lettrus)1067. Тем самым если ранее «литература» не была противопоставлена, скажем, «науке» — «литературные» тексты включали в себя научные, — то постепенно эти понятия приобретают почти антагонистический смысл.

Соответственно «книжный» язык приобретает новое — более узкое — значение по сравнению с «литературным» языком (ранее, как уже говорилось, эти понятия полностью совпадали), что обусловлено включением разговорной речи в стилистический диапазон литературного языка. «Книжное» начинает пониматься как то, что относится к литературному языку, но при этом невозможно в разговорной речи1068. В этом именно смысле карамзинисты борются с книжным языком: так, Макаров призывает «писать как говорят и говорить как пишут... чтобы совершенно уничтожить язык книжной»1069. Речь идет при этом, по существу, не столько о борьбе непосредственно с церковнославянской языковой стихией, сколько вообще о борьбе с теми языковыми средствами, которые нельзя применять в разговорной речи. Поскольку, однако, в точности таким же образом карамзинисты могут пони мать и «славянизмы» — а именно, как слова, невозможные в «обыкновенных разговорах» (см. выше), — постольку понятия «книжного» и «славен- ского» для них совпадают. В результате борьба «разговорного» и «книжного» соответствует борьбе «русского» и «славенского». *

* *

Итак, борьба церковнославянской и русской языковой стихии претворяется в борьбу книжного и разговорного языка. Отсюда языковая полемика приобретает вполне определенный социолингвистический характер и может осмысляться, под известным углом зрения, в плане противопоставления «общее — элитарное», «общественное — салонное, камерное» и даже «демократическое — кастовое (аристократическое)».

Необходимо констатировать, что (отчасти это видно уже и из приведенных выше свидетельств) карамзинистский подход к литературному языку имеет явно означенный социальный аспект. «Новый слог» ориентирован не вообще на разговорную речь, а на разговорную речь светского общества, то есть дворянской элиты1070.

Ср. оценку Карамзина в записках Вигеля: «До него не было у нас иного слога, кроме высопарного или площадного; он изобрел новый, благородный и простой»1071. Эпитет благородный явно относится к речи дворянского социума; слово простой знаменует в данном случае ориентацию на разговорную стихию; итак, имеется в виду разговорная речь дворянской элиты, которая про тивостоит как «высокопарному», то есть славянизированному слогу, так и «площадной», то есть простонародной речи1072.

Социолингвистическая платформа карамзинизма со всей очевидностью проявляется и в его полемических установках. Когда карамзинисты ведут борьбу с церковнославянской языковой стихией под знаменем борьбы с «подьяческим» языком (см. выше), они именно переводят языковую полемику в социолингвистический план. Характерно, что в это же время начинают говорить и об особом «семинарском» языке, причем само понятие, опять- таки, идет едва ли не от карамзинистов1073. Старый книжный язык осмысляется в социальной (социолингвистической) перспективе — через «семинарскую» и «подьяческую» речь1074, чуть ли не как сословный жаргон.

Показательно, наконец, что одни и те же оценочные характеристики имеют у «архаистов»-славянофилов и у «новаторов»-карамзинистов существенно различный смысл: если у первых они фигурируют безотносительно к социальному расслоению общества, то у вторых они очень часто выступают именно как социолингвистические оценки. Эта разница отчетливо видна, например, в полемике Катенина и А. А. Бестужева о книге Греча «Опыт краткой истории русской литературы». Катенин пишет: «Знаю все насмешки новой школы над славянофилами, варягоросссши и пр.; но охотно спрошу у самих насмешников: каким же языком нам писать эпопею, трагедию, или даже важную, благородную прозу?» Отвечая на эти слова, Бестужев возражает: «...для редкости, я бы желал взглянуть на поэму или трагедию, в наше время писанную на славянском языке, хотя бы не стихами, но в благородной (т. е. не мещанской) прозе!»1075 Совершенно очевидно, что, заимствуя (в качестве «чужого слова») у Катенина эпитет благородный (курсив в приведенной цитате соответствует кавычкам в современном употреблении). Бестужев придает слову благородный существенно иной — и именно социолингвистический — смысл: для Катенина благородный равнозначен «важному», для Бестужева благородный — это «не мещанский»1076. Аналогичное различие может быть прослежено и в употреблении эпитета подлый. Так, карамзинист В. Измайлов, критикуя драму Н. И. Ильина «Великодушие, или Рекрутский набор», писал об авторе этой пьесы: «Можно ли было ему, рожденному с добрым сердцем и благородными чувствами, приятно заниматься подлым языком бурмистров, подьячих...» Между тем «Северный вестник» возражал Измайлову: «Выражение подлый язык, есть остаток несправедливости того времени, когда говорили и писали подлый парод; но ныне, благодаря человеколюбию и законам, подлаго парода и подлаго языка нет у нас! а есть, как и у всех народов, подлыя мысли, подлыя дела. Какова бы состояния человек ни выражал сии мысли, это будет подлый язык, как на пр.: подлый язык дворянина, купца, подьячего, бурмистра и т. далее»1077. Совершенно такое же различие имеет место и в отношении характеристики простанородный как стилистической оценки: в отличие от карамзинистов, которые обозначают этим словом все то, что противостоит речи хорошего общества, для «архаистов» простонародное может относиться вообще к разговорному началу, характери зуя разговорную речь всех слоев общества. Так, когда Шишков возражает против введения в «благородный язык» «простонародного произношения», соответствующего букве е'\ то оппозиция, выражающаяся определениями благородный и простонародный, относится вовсе не к социолингвистическому противопоставлению дворянской речи и речи простого народа, а к противопоставлению книжного и разговорного языка (живая разговорная речь дворян не отличалась по данному признаку от речи простолюдинов): эпитет благородный означает здесь «высокий», «книжный», а простонародный соответствует «разговорному». Между тем карамзинисты вкладывают в эти термины именно социолингвистическое содержание: простонародное равнозначно у них «подлому», то есть «мужицкому», а также «мещанскому», «подьяческому» и т. п.1078

Социолингвистическая ограниченность карамзинистской концепции литературного языка непосредственно связана с установкой на разговорную речь.

Ведь различие между письменным и разговорным языком состоит, между прочим, и в том, что первый имеет принципиально наддиалектный характер, тогда как второму свойственно диалектное дробление (на географические или социальные диалекты): первый стремится к единообразию, второй — к дифференциации. Совершенно естественно поэтому, что ориентация литературного языка на разговорную речь связана с речевыми навыками определенного социума.

Следует иметь в виду, в то же время, что социолингвистическое расслоение общества в сколько-нибудь широких масштабах представляет собой относительно недавнее явление в России и прямо обусловлено ликвидацией цер- ковнославянско-русской диглоссии. В частности, в ситуации диглоссии разговорная речь дворянского общества в принципе не отличается от речи иных социальных групп. Одни и те же нормы правильной речи (в данном случае — церковнославянские языковые нормы) объединяют при диглоссии самые разные слои общества (хотя бы эти слои и различались по степени владения соответствующими нормами). По выражению Тредиаковского, «нашей чистоте вся мера есть славенский» — и это действительно единственный в этих условиях критерий правильной речи; естественно, что при этом и разговорная речь разных социальных групп оказывается более или менее единообразной, в принципе недифференцированной. Вместе с тем с разрушением диглоссии исчезают единые критерии языковой правильности (объединяющие все общество в целом) и, соответственно, возникает проблема социального престижа тех или иных речевых навыков; социальная норма выступает при этом как субститут книжной — в условиях ликвидации диглоссии.

Вполне понятно, что главную роль играет в этот период речь дворянского социума, которая и оказывает наибольшее влияние на русский литературный язык. Именно на речь социальных верхов («изрядной компании») ориентируются первые кодификаторы русской речи (Тредиаковский и др.). Достаточно показательно, что и московский диалект на первых порах выделяется не как язык культурного (национального) центра, а именно как «главной при дворе и в дворянстве употребительной» (Ломоносов).

Между тем речь дворянской элиты отличается от речи всех других слоев общества прежде всего своей гетерогенностью, обусловленной влиянием со стороны западноевропейских языков (причем здесь в значительной степени имеет место перенесение немецкой языковой ситуации, ср. выше): именно европеизмы и создают наиболее очевидный социолингвистический барьер между речью дворян и речью остальных слоев общества.

Поэтому «славянизация» языка (архаизация, насыщение славянизмами и т. п.) — прямо связанная, как было показано выше, с борьбой с западноевропейским влиянием — может в принципе осмысляться как демократизация русской литературной речи. Не случайно славянизмы и архаизмы играют впоследствии столь большую роль в языке декабристской литературы1079. Хотя Шишков и усматривал в «новом слоге» карамзинистов революционную опасность (ср. отношение Павла к галлицизмам как признакам идеологии французской революции), в действительности революционные идеи могли быть связаны, ввиду только что сказанного, как раз со «старым слогом»: целый ряд писателей декабристского круга (Катенин, Кюхельбекер, Грибоедов) примыкают по своей лингвистической ориентации именно к шишковистам, а не к карамзинистам1080.

Этот социальный аспект славянизации литературного языка со всей отчетливостью звучит, например, в следующих словах Кюхельбекера о карамзинистах: «Из слов... русского, богатого и мощного силятся извлечь небольшой, благопристойный, приторный, искусственно тощий, приспособленный для немногих язык, un petit jargon de coterie. Без пощады изгоняют из него все речения и обороты Славянские и обогащают его архитравами, колопналт, баронами, траурами, Германизмами, Галлицизмами и Барбаризмами. В самой прозе стараются заменить причастия и деепричастия бесконечными местоимениями и союзами»1081.

Точно так же и филологические рассуждения в «Происшествии в царстве теней» С. Боброва имеют совершенно определенную демократическую направленность. Знаменательно, что в те же годы Бобров выступает со статьей «Патриоты и Герои, везде, всегда и во всяком», где доказывается, что истинный патриотизм присущ не только дворянству, а всем слоям населения (статья эта наполнена шпильками против дворян)1082. *

* *

Языковая установка карамзинизма, как она охарактеризована выше, делает особенно актуальным вопрос о разговорной речи светского общества, то есть социальном жаргоне дворянской элиты1083. Этот жаргон лишь отчасти можно проследить по литературным текстам, поскольку литература, даже и в условиях ориентации на разговорную языковую стихию, предполагает определенный отбор средств выражения (с помощью критерия вкуса) и, соответственно, разговорная речь подвергается здесь известной фильтрации.

В этой связи самый непосредственный интерес представляют многочисленные указания в «Происшествии в царстве теней» Боброва на соответствие «галлорусского наречия» карамзинистов «щегольскому наречию» петиметров второй половины XVIII в., как оно отражено в полемических произведениях этого времени1084. Ведь «щегольское наречие», по существу, и может рассматриваться как дворянский социальный жаргон в его специфических формах, иначе говоря, речь дворянства постольку, поскольку она не нейтральна, социально маркирована, то есть противостоит (и в известных случаях сознательно про тивопоставляется) речи всего остального русского общества; естественно, что эти специфические формы общения в первую очередь характерны для столичных салонов1085. Нас не должно смущать то обстоятельство, что о «щегольском наречии» мы должны судить главным образом по карикатурным изображениям в полемической литературе; разумеется, следует делать скидки на сатирическое утрирование, которое обычно если и искажает действительную картину, то не делает ее вовсе невосстановимой.

Совпадения «галлорусского наречия» карамзинистов с «щегольским наречием» петиметров второй половины XVIII в. в памфлете Боброва невозможно объяснить исключительно насчет жанровых особенностей сатирической литературы (хотя и влияние жанра, несомненно, также может играть известную роль) уже потому, что влияние «щегольского наречия» прослеживается и в современном русском литературном языке1086. Можно, таким образом, констатировать определенную разговорную традицию, которая первоначально была характерна для дворянского beau monde’a, а затем стала общим достоянием — в значительной мере под влиянием карамзинистов, деятельность которых и обусловила включение соответствующих выражений в литературный язык. Если такие, например, слова, как интересный (в значении «любопытный», «занимательный»), серьезный или развязный — в свое время одиозные (социолингвистически маркированные) и характерные для стилизованной речи галломанов1087 — вошли в русский литературный язык как нейтральные выражения, то есть совсем не ощущаются здесь как гетерогенные элементы, то мы обязаны этим именно традиции разговорной речи, идущей от «галлорусского (resp.: щегольского) наречия» и в определенной степени легитимированной карамзинистами. То же самое относится, по-видимому, к таким словам, как ах как семантической кальки с французского ah (ранее это междометие выражало лишь ужас, горе и т. п.), прелестный, очаровательный как семантических калек с charmant, sdduisant и т. п. (ранее эти слова связывались со злым, колдовским началом)1088, обожать как семантической кальки idolatrer1089, боже мой в соответствии с mon dieu1090, мой ангел (топ ange), черт возьми (ср. diable m’emporte)1091 и т. д. и т. п. В других случаях можно, кажется, проследить и непосредственную (а не через литературный язык) связь между этой разговорной традицией и разговорными навыками современного общества, которая объясняется влиянием разговорной речи дворянского общества на речь других сословий (прежде всего, городского мещанства)1092 и в конечном счете на разговорное койне. Сюда с вероятностью могут быть отнесены такие, например, выражения, как быть ие в своей тарелке, быть па хорошей ноге\ выкинуть вздор из головы, шутки прочь, отвязаться от кого, шутишь, отцепись, бесподобно, уморительно и т. п.1093

Связь карамзинизма с «щегольской» культурой проявляется вообще в целом ряде аспектов. Если даже не говорить специально об отношении к французской культуре и к национальной традиции, об общем оттенке манерности, жеманности, «изнеженности» и т. п., о чем более или менее подробно шла речь выше, очень показательной представляется такая хотя бы черта общности, как ориентация языкового поведения на женскую речь1094. Точно так же и эпатирующее поведение карамзинистов — очень заметное, например, в выступлениях П. И. Макарова — в известном смысле соответствует поведению щеголей второй половины XVIII в.; это проявляется, между прочим, и в отношении к моде (ср. выше о демонстративных заявлениях Макарова на этот счет1095).

Несомненно, некоторые карамзинисты — такие, например, как П. И. Шаликов, В. JI. Пушкин или П. И. Макаров — должны были ассоциироваться с обликом петиметра1096. Необходимо подчеркнуть при этом, что и сам Карамзин с молодости мог восприниматься таким образом. Так, А. М. Кутузов в 1791 г. пишет карикатуру на Карамзина, где выводит его в образе петиметра Попугая Обезьянинова, который говорит о себе: «Мое воспитание не отличалось ничем от прочаго нашего дворянства воспитания: научили меня болтать по-французски и немецки; на сих двух языках имел я счастие читать множество романов, — на грубом российском языке сказка <...> Наставники мои были чужестранцы...» и т. п.1097 Об устойчивости данного представления можно судить хотя бы по следующей характеристике во второй редакции «Дома сумасшедших» А. Ф. Воейкова:

Карамзин, Тит Ливий русский.

Ты, как Шаликов, стонал,

Щеголял, как шут французский...

Ах, кто молод не бывал?1098

Особенно же важно для нашей темы, что и обиходная речь Карамзина в этот период, по-видимому, находилась под влиянием «щегольского наречия»1099. Ср. в этой связи отзыв Г. П. Каменева (1800) о бытовой речи Карамзина: «Карамзин употребляет французских слов очень много. В десяти русских верно есть одно французское. Имажинация, сентименти, tour- ment, energie, epithete, экспрессия, экселлировать и проч.: повторяет очень часто»1100.

Точно так же отпечаток «щегольского наречия» характерен, по-видимому, — в большей или меньшей степени — и для разговорной речи последователей Карамзина, насколько о ней можно судить по их письмам1101. Так и для П. И. Макарова «щегольские фразы, остроумие и вкус» выступают как синонимы и, соответственно, выражение щегольской слог предстает в его критических статьях как положительная характеристика1102.

Таким образом, при желании можно было усмотреть прямую связь и отношения преемственности между петиметрской культурой и карамзинизмом: маска петиметра закономерно становилась маской карамзиниста — как это и наблюдается в памфлете Боброва.

Само собой разумеется, что все сказанное сейчас о карамзинизме приложимо прежде всего к раннему карамзинизму и в первую очередь — к эпигонам Карамзина (поскольку вообще «периферия», где все утрировано и откровенно, гораздо более показательна для изучения процессов развития, чем «центр» направления). В дальнейшем карамзинизм во многом отходит от своих первоначальных позиций и фактически в значительной степени сближается с противостоящим ему направлением. Показателен известный отзыв Катенина 20-х гг. о Карамзине и карамзинистах: в письме к Бахтину от 9 марта 1823 г. Катенин писал, что «новый слог» претерпел существенные изменения со времени выступления молодого Карамзина — автора «Писем русского путешественника»: «Этот слог не только в прозе очистился, но равномерно и в стихах, это действие времени необходимое; собственный же слог Карамзина путешественника и прочих ему подобных изчез, над ним смеются, сам Карамзин его переменил; не другие к нему приноровились, а напротив он сообразился с общим вкусом: это ясно и неоспоримо»1103. Точно так же и Шишков говорил, что Карамзин в своей «Истории государства Российского» хотя и «не образовал язык, но возвратился к нему, и умно сделал»1104.

Это вполне закономерно: подобно тому как славянофилы, как было показано выше, испытывают заметное влияние карамзинистов, точно так же и карамзинисты подвержены влиянию со стороны противоположного направления. Фактически дело идет о динамическом взаимодействии обоих направлений, которое и обусловливает их постепенное сближение (при возможности сохранения субъективного антагонизма между той и другой группировкой)1105; в этом, собственно, и состоит историческая роль и значение каждого из них для последующего развития русского литературного языка.

Это сближение обоих направлений ярче и полнее всего ознаменовано, конечно, в творчестве Пушкина. С Пушкина начинается эпоха стабилизации русского литературного языка, бурно развивающегося в течение всего XVIII века в результате ликвидации церковнославянско-русской диглоссии: его творчество как бы подводит итоги борьбе языковых стихий, восходящей к антитезе церковнославянского и русского языков, и открывает тем самым новую эру в истории русского литературного языка1106. Пушкину удается ликвидировать антагонизм между этими стихиями, который на данном этапе проявляется прежде всего в противопоставлении «славенорусского» и «галлорусского» слога. Он освобождается от тех негативных (полемических) установок, которые свойственны как «славенороссам», так и «галлоруссам» и которые в значительной степени определяют собственную их позицию1107: в период зрелости Пушкин так же далек от отрицательного отношения к славянизмам, характерного для карамзинистов, как и от пуризма славянофилов. Соответственно, обе стихии сближаются в его творчестве, органически вливаясь в общее русло русского литературного языка. В творчестве Пушкина осуществляется нейтрализация стилистических контрастов, тогда как ранее сочетание разностильных элементов если и было возможно в художественном тексте, то служило специальным целям поэтического обыгрывания1108.

Самый путь Пушкина очень знаменателен и вместе с тем необычайно важен для последующей судьбы русского литературного языка. Пушкин начинает как убежденный карамзинист, но затем во многом отступает со своих первоначальных позиций, в какой-то степени сближаясь с «архаистами»1109, причем это сближение имеет характер сознательной установки (см., например, взгляд на историю русского литературного языка в статье «О Предисловии г-на Лемонте к переводу басен И. А. Крылова» 1825 г.).

Соответственно, в творчестве Пушкина явно прослеживается «галлорусский» (если пользоваться терминологией Боброва) субстрат, и это обстоятельство определяет характер сближения «церковнославянской» и «русской» (в широком смысле) языковой стихии1110. Очень характерен в этом плане отзыв Мериме о языке «Пиковой дамы» в письме к Соболевскому: «Я нахожу, что фраза Пушкина звучит совсем по-французски <...> Иногда я спрашиваю себя, а что, в самом деле, перед тем, как писать по-русски, не думаете ли вы все Бояре по-французски?»1111 Вместе с тем разговорная речь Пушкина и его окружения несет на себе более или менее явный отпечаток «щегольского» («галлорусского») жаргона1112. «Галлорусская» перспектива проявляется у Пушкина и в характере сближения — и поэтизации — церковнославянской и просторечной языковой стихии1113.

При этом, однако, Пушкин заявляет себя противником отождествления письменного (литературного) и разговорного языка — его позиция в этом отношении обнаруживает известную близость к позиции «архаистов»1114 — и это обусловливает особый стилистический оттенок как славянизмов, так и галлицизмов в его творчестве: если славянизмы рассматриваются им как стилистическая возможность, как сознательный поэтический прием, то галлицизмы могут восприниматься как нейтральные элементы речи. Тем самым языковое своеобразие зрелого Пушкина с известным огрублением может быть выражено формулой: галлорусский субстрат + славянорусский суперстрат. Эта формула, думается, и определяет вообще последующее развитие русского литературного языка.

1975

ПРОИЗШЕСТВІЕ ВЪ ЦАРСТВЪ ТЪНЕЙ

или

СУДЬБИНА РОССІЙСКАГО ЯЗЫКА

1805 года Ноября дня Санктпетербургь

Его

превосходительству Господину Тайному Советнику,

Сенатору,

Товарищу Министра народнаго просвЪщешя Императорскаго Московскаго университета Попечителю и

Разныхъ орденовъ Кавалеру,

Михаилу Никитичу МУРАВЬЕВУ,

Милостивому Государю

С истинными чувствованіями признательности, глубокопочитанія и преданности посвящаетъ

Семенъ Бобровъ

Utile dulci...

Ног. — —

И нынЪ, кромЪ прехожденія [т. е. преселенія], а паче отъ неразсудныхъ и не хранящихъ чести народа и языка своего безъ нужды отъ самохвальства чужие слова, да иногда и неправо вносятъ, мня, яко бы тЬмъ свой языкъ украшаютъ. —

Татищевъ въ ист. Росс.

Гл. 31. стр. 390. —

Самохвалы вредъ въ языкЪ наносятъ, мня странными реченій ихъ разговоры и письма украсить, что токмо въ голову придетъ эи тЬмъ... в недо- умЪше или странное мнЪшу приводятъ —

Тамъ же стр. 494.

Слова еще въ первой половині, прошедшего етолітія еъ жалобою па порчу языка сказаны^.

ПРОИЗШЕСТВІЕ ВЪ ЦАРСТВЪ ТЪНЕЙ

Д-Ьствіе произходитъ между Галлоруссомъ, Бояномъ, Ломоносовымъ и Мерку- ріемь на той стороні рЪки Стикса.

Въ прежніе времена смЪшеше народовъ и ихъ языковъ бывало по случаю преселеній, или завоеваній; тогда имъ необходимо надобно было вступить въ некоторое родство съ инокровными жителями какъ по образу слова, такъ и по образу чувствованій. Во времена Рюрика чрезъ преселеніе Варяговъ въ Новгородскую область сіє легко могло статься. Но нынЪ таковое смешение произходитъ со всЪмъ иначе. Безъ всякаго преселенія, безъ всякаго завоеванія, и безъ всякой нужды Гальская стать, обычай и наряды вкрадываются даже и въ руской языкъ, такъ что на коренной и существенной образъ нашего слова2 как будто наложено запрещение или амбарго3, и видно, что безъ боя трудно будетъ намъ отъ себя выпроводить сихъ гостей. Что я говорю! — Не только Велыиския поговорки4, но и некоторые умствования, которые, правду сказать, не очень, ... подобно выходцамъ, кажется, прііхали токмо препроводить время, или погостить подь рускимъ небомъ; а вместо того они уже вздумали совершенно водвориться. — Лестное сближеніе и родство! — Изъ сей то смЪси языка родились не давно полуроссы и полугаллы, или однимъ именемъ назвать, Галлоруссы5. Число ихъ въ нашемъ отечества нынЪ довольно; но пикто изъ нихъъ по образу мыслей и разговоровъ не заслужилъ такого общаго вни- манія, какъ сей избранный мною теперь рыцаремъ произшествія. Онъ напоенъ бывъ чрезъ міру Гальскимі духом, старался влить его и въ самые чувства со- отечественниковъ, старался влить и въ самый образъ ихъ слова. Мнимый блескъ его осл'Ьпилъ многихъ слабодушныхъ; но къ щастію и радости истин- ныхъ любителей всякаго отечественнаго блага вдругъ онъ преселился на другой берегъ Стикса6. Испивъ воды изъ ріки Забвенія, забываетъ все прошедшее, но не забываетъ токмо любимыхъ своихъ вьіраженій. Въ такомъ мрач- номъ состояніи будучи по выходЪ изъ Хароновой лодки, на конецъ какъ бы пробужается, собираетъ въ памяти все прежнее, изумляется отъ настоящаго7, оглядываеть всі. предметы, страшится, — ободряется, изьявляетъ удивленіе свое въ полурускихъ словахъ, и между т'Ьмъ видитъ ніькоторьія тіни старыхъ рускихъ. Одиа изъ нихъ ходить съ важнымъ видомъ; Меркурій подлі. нее. — *

* *

«Какая странность?8 — сказалъ онъ; — ГдЪ я теперь? откуда и куда меня занесло? а! — къ старымь рускимъ! я не на хорошей ног^\ — такъ; — я вижу ct/даго бородача съ какимъ то свиткомъ и сквозными гуслями!10 — Не это ли Филомела Рюрикоаыхь, или Олегоеыхъ дней? — Повидаться съ нимъ. — [гзнаешь его] Здравствуй, старина! — возможно ли? — Я лично честь имЪю видЪть здЪсь Баяна, котораго в Россіи не давно и по слуху узнали! — на какой ты здЪсь ног??"'не ретушируешь12 ли старыя свои погудки?..»

н« * *

Такова была первая встреча и привітствіе Галлорускаго переселенца. Боннъ сколь ни извЪстенъ былъ около девятаго или десятого віка въ древней Россіи, такъ какъ и всЪ одноплеменные съ нимъ Скандинавские Барды; но имя его подлинно еще недавно открыто. — При переправі Галлорусса чрезъ Стиксъ онъ спокойно прохаживался по берегу; но увидя его приближающа- гося, съ нЪкоторымъ удивленіемь говорить про себя: — «Кто бы это такой былъ? — Не одноземецъ ли, не потомокъ ли мой? — нЪтъ; — онъ нимало не сходствуетъ съ моими современными; надобно полагать, что онъ и говорить на иномъ языкЪ. — [/съ нему] Добро пожаловать, дорогой гость! благодарю за привітствіе твое, могу ли вопросить, коея ты страны? твоя одежда, поступь и чуждое мнЪ нарічіе показываютъ тебя иноплеменникомъ; не изъ Дач- маціи ли? или изъ Истріи, или изъ Вандаліиі

Г аллоруссъ

Какъ иноплеменникомъ? — Какъ изъ Вандаліи! [въ сторону] ахъ!13 какъ это всё пахнетъ стариной!ы — даже не сносно; — будто мой языкъ чужой ему! — [/съ нему] не ужь ли ты не видишь во мнЪ россіянина? Знаешь ли, что нынЪ у насъ есе'15 перемінившись?16 — Я тебъ разскажу: — на мЪсто неуклюжаго вашего платья, вашихъ жупановъ носятъ последней моды фраки, какъ видишь на мнЪ; — прическа на голові славная17 a la Tite]S, — бороды брЪютъ; — ста- рыхъ упрямцовъ обычаи брошены; всЪ ихныя морщины разправлены; — ихная грубость, ихная19 серыозность, или по вашему степенность20, как ветхія и поно- шеныя вещи, презрЪны; нынЪ все моложе, все освЪженпЪе\ все улыбается; — чувства утонченнее21; — языкъ руской очищеннЪе22', кисть нашихъ Авторовъ23 не по прежнему сентиментачьніе24, живЪе, рЪзвЪе; вотъ какая во всемъ рефор- мировкаї25 по чести скажу: прежняя Россія была подлинно покрывшись26 какимъ то ночнымъ мерцаніемь; все было тогда заблудителыю21, не развязано21115, не ны- яснено; а нынЪ, — ты видишь и судишь по мнЪ, — вездЬ ужь разсвітавши29; — однимъ словомъ, все въ своей тарелкі2,0*.

Боянъ (в сторону)

Праведное небо!32 что я слышу? — какой язык? — [обратись къ нему] Государь мой! не уже ли нынЪ въ Россіи всЪ изьясняютъ мысли свои такъ, какъ ты? — Естли бы ты не предувЪдомилъ о себЪ: то ей! ей! не зналъ бы я, что ты россіянинь, потомокъ Славянъ и мой единоземецъ. — Горе языку! — Лучше подлинно со всЪмъ забыть его, и употреблять чужестранный, нежели говорить на немъ такимъ образомъ, какъ ты. Я видался съ Богомилом^, Іакимомь, Несторомъ, Могилою, Тупталомъ35, Прокоповичемъ, Яворскимъ, Кантемиромъ, Ломоносовьшъ, и со всЪми ими говорилъ; но бесЪда всЪхъ сихъ вітій, списателей и пЪвцовъ не такова, какъ твоя. — Правда; — и въ ихъ языкЪ ощутилъ я многую переміну, но безъ преступленія предЪловъ, и въ немъ не забыты основанія древняго слова36.

Г аллоруссъ

Ты меня еще не можешь разуметь, Г. Боянъ; надобно, что бъ ты перевос- питалъ, и перечистилъ себя, чтобъЪ1л меня понимать. Брось лучше эту старин ную галиматью!38 ахъ! — ты бы весьма щастпивъ быль, чтобъ39 учиться в на- шихъ пансіонахь40; а естли бъ при томъ узналъ всі, наши этикеты41; и естли бъ, такъ сказать, ты былъ нарядясь413 подобно намъ; то бы ей! во всемъ былъ развязанное42; то бы многіе были43 тобою ячіняющіеся44. — На вЪрное въ твои времена не было такихъ училищь, не было и утонченного вкуса45; а безъ вкуса можно ли писать, говорить, и блистать46 въ жизни? Когда бы льзя было, что бъ41 ты опять возвратился на землю; то бы россіянь засталъ играть 48 славную роль49 — не по прежнему. Герои дерутся бойко, а поэты поютъ браво50, — не всЪ правда, но не такъ, какъ твоихъ временъ виршесплетатели похожіе, какъ видно, на ханжей, или слЪпыхъ старцовъ бродящихъ по Укра- инскимъ ярморкамъ51. — Ну! сыграй на пробу что нибудь на своихъ гусляхъ! и я наиболее52 въ себ'Ь увЪренъ буду.

Меркурій

Ты опять, брать, сталъ видно по прежнему умничать, и чуху городить53, да еще и заставляешь старика играть. Пора тебЪ къ Велыиекшп красавицам, вЪдьмамъ!54 Тамъ наслушаешься пЪсней55; пора, пора!

Б о я н ъ

Не возбрани, сынъ Перуна!56 [съ негодованіемь Галлоруссу] Какое пусто- словіе? — Галлоруссъ! Какъ ты ни странно, какъ ни см-Ьшно говоришь; но я сквозь сумятицу твоихъ словъ понимаю твою цЪль, и чувствую, что ты бы очень радъ былъ наставленіями своими развратить образъ чувствъ и словъ моихъ. Но тщетно. Вижу, что скромность тебЪ со всЪмъ чужда; ты съ чрезмірностію и неистовствомъ спешишь предо мною хвалиться собою; — безстыдное рвеніе! — конечно: въ мои времена не было вашихъ такъ называ- емыхъ пансіонові1, гдЪ, сказываютъ, руская сорока прибавляетъ себЪ чужей пестроты, бЬснуется, и какъ бы хм'Ьл'Ьетъ отъ ігЬкіихь Секвапекихъ58 паровъ, становится болтливее и щекотливее, забываетъ родное, и на конецъ — себя не узнаетъ. Въ моемъ вЪкЪ болЪе Природа была училищем; но за то чада ея уміли выспрашивать у нее, какъ у чадолюбивой Матери, преизящныя тайны59, и ими пользоваться. Наши ПЪвцы почитали также долгомъ слідо- вать на брань за своими витязями и храбрыми князьями, видЪть собственными очами ратные ихъ подвиги, воспевать при ихъ торжествахъ, или пиршест- вахъ, словомъ: быть душею всЪхъ ихъ празднествъ и увеселеній, каковой чести едва ли ваши пЪвцы удостоиваются! — Тогда военная труба была ихъ языкомъ; мужественное велерічіе, котораго въ новыхъ писашяхъ, говорять, мало уже находится, сопровождало ихъ пісии; любезная простота вдыхаемая природою была ихъ управляющею душею; — вотъ былъ нашь вкусъ, и кажется, довлЪлъ нашему п-ЬсноггЬнію60. Bek rk Древніе ПЪвцы, которые не столь къ большому світу61, сколь къ природі ближе были, чрезъ сіє одно учинились дивными и очаровательными62. Знай, что Омиръ, Оссіянь, Боянъ и Природа всегда были между собою друзья!

Г аллоруссъ

Да вЪдь и мы, Г. Боянъ, не прочь отъ природы; она также водитъ нашею кистію; да разница во вкус-Ь.

Б о я н ъ

Великая разница; — въ новыхъ книгахъ вездЪ либо ложная блистательность63, непомірная пестрота, напьіщеніе, и нЪкая при томъ ухищренная гибкость пера, либо на противъ излишняя разнЪженность, — притворная какая то чувствительность, влюбчивость, слезливость, страшливость — даже до об- мороковъ. — Не спорю, что писать страстнымъ слогомъ, или по вашему, — патетически64 очень похвально, особливо, когда самъ писатель чувствуетъ силу и достоинство предмета; но всему свое мЪсто и время. — Шествіе по сте- зямъ природы хотя бъ и не ограничивалось правилами искусгва; но тогда и самое заблужденіе не безъ пріятности. Я испыталъ сіє. И такъ что мнЪ нужды въ вашихъ папсіонахь, въ вашихъ этикетахъ, или ученій въ болыиомъ світі1?65 МнЪ всегда пріятніе и полезнее было играть на лонЪ великой матери моей, нежели на шагъ отъ нее отступить, и своевольствовать. Довольно того, что я писалъ, и пЪлъ подъ однимъ ея руководствомъ, — и такимъ же образомъ жилъ. — Меркурій! Пусть онъ докончить рЪчь свою! Это для меня, да и для тебя, думаю, также, ново и забавно.

Меркурій

Ну, Галлоруссъ, мЪли! — а то скоро, скоро въ обьятія твоихъ подругъ, — Вельшскихъ фурий!66

Г аллоруссъ

Что ты, Бояпъ, толкуешь? Возьми только трудъ прочесть что-нибудь! — ты тогда увидишь...

Боянъ

Избав меня Торъ отъ сей тягости! — Когда я мало понимаю тебя; то коль- ми паче на бумагЬ писателей твоихъ временъ; въ нихъ, думаю, еще больше мудрости. Но ты, Г. Галлоруссъ, и самъ, видно изъ числа ихъ.

Г аллоруссъ

Конечно; — и жалЪю до бесконечности61, что я не способенъ переспорить, и убедить теперь тебя въ моихъ началахъ. Ты, старикъ, кажется, весьма увЪренъ о себЪ, и очень упрямъ, чтобъ 68 оставить69 закоренЪлыя70 свои пустяки71, и чтобъ подлинно увидЪть свЪтъ. Надобно, чтобъ теперь между нами былъ кто-нибудь третій, который бы рЪшилъ, кто лучше; — ваши, или наши? — безъ того же коса на камень. — Ахъ, староверы, староверы! —

Боянъ

А я думаю, и увЪренъ, что ты наполня тощій свой черепъ Секванскими парами не хочешь, да и конечно не можешь увидЪть истиннаго свЪта; это непременный жребій нововіровь12, галлизированныхъ несЪкомыхъ73, изчадій отечества74. Нещастная тЬнь! Ты трогаешь честь моихъ добрыхъ современни- ковъ, и побуждаешь отвечать тебЪ равною мірою. Ты безпокойнаго, вижу, духа; и такъ естли теперь уже до того дошло, что нуженъ для тебя посредника то призови безпристрастнаго и знающаго какъ обычай, и языкъ моего вЪка, такъ и твоихъ временъ мудрованія!

Г аллоруссъ

Всего лучше автора первой половины осьмнатцатаго вЪка; — слышишь ли, старикъ? — но кого же? — Прокоповича! — нЬтъ, онъ, говорять, съ лиш- комъ славянируетъ75; — Кантемира! — то же. — Всего складнеє Ломоносова1^', это феномепъ1ь нашихъ временъ; слышишь ли? Онъ много начитань11 въ старыхъ и новыхъ книгахъ, и довольно стенъ, чтобъ/8 решить насъ. Въ немъ кромъ того найдешь79 француза и нЬмца, латыньщпка и грека; онъ химикъ, физикъ, ораторъ, поэтъ. и всё... Онъ то будетъ судьею стоящимъ на средней точкЪ80 между древностію и новостію рускаго просвещения. Эготъ славной человЬкъ81 много трудовъ положилъ; за то теперь отдыхаеть; при мнЬ еще Музы унесли его въ Елнсейскія бесЪдки82, и говорять, ему здЪлали постіль83 для вЪчнаго спокойствія, а можетъ быть также произвели его здЬсь въ судьи всЪхъ рускихъ авторовъ. О! Естли такъ; вірно онъ не сміеть опрокинуться на меня84; я буду правъ въ моихъ бютахъ85, и діло выиграю. — Попросить Меркурія, чтобъ онъ пригласилъ его сюда! — Эй, Г. Меркурій! Зділай, чтобъ86 пришелъ сюда Ломонос...

Меркурій (с хохотанъемъ прерываешь его)

Ха, ха. ха! — Онъ мнЬ ужь и повелініе даетъ, да еще французскимъ ма- неромъ!87 — право, ты, забавенъ, Г. КрасномЬля; — не думаешь ли по дару слова своего заступить мое місто? ніть, пріятель, не доросъ еще; — ну! какого ты спрашиваешь судью? мні послышалось, Миноссг, да я и безъ спросу сей часъ отведу тебя къ нему; онъ зпаетъ, куда тебя приговорить.

Г аллоруссъ

Ахъ, Меркурій! Повремени не много! Намъ надобенъ Ломоносовъ, а не Миноеъ. Зділай только, чтобъш онъ пришелъ сюда, и разсудилъ меня съ Бояномьі Мы положили его быть&1) нашимъ судьею.

Боянъ

Божественный вЬстникъ! пусть сей юноша самъ себі приготовить должное истязаніе! Онъ съ лишкомъ рьянъ. Я не уповаю, чтобы Ломоносовъ, какъ истинный судья, услыша столь странное Галлобісіе90, поставилъ его одесную41. Сказываютъ, что онъ часто прогуливается съ священнейшими тінями, слушает беседы Омира, Исіода92, Пиндара, Анакреона, Демосвена, Цицерона, Виргилія , и ему также внимаютъ вмісті съ ними Малербъ, Жаыъ-Батистъ Руссо, и Гин- теръ9Ъ. Теперь онъ безъ сумнінія съ ними; пригласи сего знаменитаго мужа!94

Меркурій

А! — разві для того, чтобъ приготовить Галлобіса95 къ тому воздаянію, какое определено будетъ остроумнымъ Холмогорцемъ! Я знаю его; онъ не проронить, что надобно96; а послі я... Ломоносова взявъ арфу97, играетъ торжественную гтЬснь, какую онъ нЪкогда возглашалъ при срЪтеши Рюрика изъ Галліи возвращавшагося; а Галло- •

OS

руссъ приходитъ въ крайнее изумленіе , отскакиваетъ шаговъ на пять, и хранитъ молчаніе.

Г аллоруссъ (про себя)

Я не ожидалъ этаго; — Онъ еще замысловатъ; изрядно выигрываетъ". Вот и Ломопосовъ\ Онъ что то хочетъ говорить; — не обо мні ли? —

Ломоносовъ

Какое слышу божественное согласіе?100 Сія стройная и очаровательная пЪснь101 выше человеческой; это пЪснь какого нибудь пророка! — Но кому я нужен здЪсь? для какой разправы? скажите мнЪ, друзья мои! — А! — Ты здЪсь, почтенный Бояпъ\ — съ кЪмъ занимаешься разговоромъ? — не напрасно ли я призванъ сюда? — Ты самъ столько знаменитъ и совершенъ, что едва ли могу быть полезенъ къ приращенію славы твоихъ дарованій!

Боянъ (переставь играть)

Радуюсь прибьітію твоему, великій пЪвецъ Славы россійской! — Первенствуй во вЪки между нами, и суди праведно102 челомъбьющихъ тебі, Бар- довъ! — Не я, но паче сей юноша ищетъ нЪкоего уряда; онъ въ краткое время бееЪды успЪлъ поразить буесловіемь своимъ, издаваясь надъ праотеческимъ обычаемъ, языкомь и правилами, а превознося токмо свои и сверстническіе непонятные мнЪ писанія. Ты самъ услышишь отъ него.

Ломоносовъ {обратись къ Галлор)

ТЬнь безпокойная! о чемъ ты здісь споришь, и шумишь?

Г а л л о р у с с ъ (съ почтительностью, но и не безъ иадм іннаго вида)

Вообразите! — Этотъ старикъ, — правда, онъ какъ видно, не безъ таланта, — но ахъ! — презираетъ все, что вы ни ввели въ руской языкъ. — Мы всЪ кромЪ его также слЪдуемъ вамъ, а можетъ быть — и далЬе, чЪмъ вы. — ПрезрЪше его мнЪ не сносно; я вступаюсь, какъ должно, съ горячностію; представляю ему прелести новаго103; но Боянъ, какъ деревянная стЪна, не чув- ствуетъ, — и всё ладитъ по своему; упрямъ до безконечности104. — Не думайте, чтобъ я хогЬлъ105 браниться съ нимъ! — нЪтъ; я съ лишкомъ женерозъ106; съ лишкомъ далекъ отъ107 того, чтобът заниматьсяш& съ нимъ; мнЪ больно лишь то, что онъ беретъ мЪсто109 между нашими поэтами, и перехватываетъ у нихъ вЪнки. Ветошка, — всё ветошка110; и старая мудрость — всё пометь, всё не дЪльна, и не достойна памяти нашей. Вотъ, въ чемъ все дЪло! и я безъ того не рЪшился съ нимъ, что бъ111 вы были нашимъ судьею.

Ломоносовъ

Много говорено, да мало сказано добраго111а. Я примічаю въ твоихъ сло- вахъ больше ложнаго предубЪждешя и клеветы, нежели разсудка. Вспомни, гдЪ ты теперь! Ты еще не очистился отъ земныхъ примЪсей; образъ мыслей и рЪчей твоихъ сіє доказываете Скажи, другъ мой, у какого ты профессора учился такъ хорошо разсуждать, и говорить? — у Адама Адамычап1, или у какого Мусье. — Видно, что ты читалъ много моихъ правилъ и сочиненій.

Я это вижу изъ чистаго твоего нарічія, и правильныхъ вираженій, — безъ того не рАшился, чтобъ; — очень дстекъ отъ того, чтобъ...пз какое прекрасное изьясненіе? — и ты хвалишь все сему подобное! — Докажи же мнЪ достоинство новыхъ своихъ введеній, вкусъ и доброту своей словесности!114

Г аллоруссъ

Сей часъ, сей часъ; — я въ доказательство прочту вамъ довольно собст- венныхъ и чужихъ сочиненій. — НЬтъ, — коль скоро уже Боянъ игрою своею разтрогалъ115 мой жени116: такъ я и самъ для васъ пропою сперва свою арію, а потомъ чужіє; ?— вы найдете насъ очень далекими въ новой методі изливать краснорічіе чувствъ117.

Ломоносовъ

Пожалуй избавь меня отъ многаго! — Изъ словъ твоихъ вижу, сколь пріятно будетъ слушать новостатейныхъ мудрагелей118 и отщепенцовъ. Ну! прочти! — или запой, что упомнишь, —? да только отборное!

Галлоруссъ

Самое, — самое отборное! (поетъ арію на разлуку съ любовницей)

Разставаяся съ тобою чистымъ сердцемъ я кленусь, не забвенна будешь мною, пока жизни не лишусь.

Ломоносовъ

Что это, пока жизни? — ГдЪ удареніе? Это оборотни стопъ! — или, — чистымъ сердцемъ я клянусь; тутъ правильнее говорять: съ чистымъ, а не просто, чистымъ сердцемъ. — Отборная пЪсенка, видно!

Г аллоруссъ

Возьмите терпінів119, и дайте мні продолжать! Я теперь въ духі пітьт (поетъ далЪе)

Пусть судьбы ожесточатся!

Пусть сугубятъ свой ударъ!

Въ насъ сердца не прем'Ьнятся, не загаснетъ любви жаръ.

Уступая гнЪвну року, любовь вЪчно сохранимъ, бездну чтя судебъ глубоку, въ волю ихъ сердца вручимъ. —

Ломоносовъ

Опять потеряно удареніе: любви жаръ, или любовь вічно. — Въ мое время словоудареніе не было въ такомъ небреженіи, какъ у васъ, Господа Галлорус- сы. — О прочемъ уже не говорю, а замЪчу: — Что за мысль въ послЪднихъ куплетахъ? Въ первомъ ты обещаешься, кажется, чрезъ постоянство любви быть выше самаго рока, а въ послЪднемъ уступаешь оному, подтверждая между тЬмъ вечность любви; — презирать судьбу, и вдругъ уступать, — это значить, что вещь или мало обдумана, или на удачу сплетена. — Что такое опять? — бездну чтя судебъ глубоку; т. е. уважая пропасть судебъ! — нарядно!121 — къ судьбі, или къ еудьбсшъ мало, кажется, идетъ бездна, а къ бездні прилаг. — глубокій. Лучше къ судьбі применяется не проницаемый мракъ, по- кровъ или завіса, такъ какъ и къ бездні лучше прилагается слово: необъятный, непостижимый, безпрідельньш\ что бездонно; то и необьятно, безмірно, безпредільно; а глубина, сколь бы ни ужасна была, иміегь еще дно, міру и преділь. — Да ты, вижу, хорошій штровизаторъ\т‘А — очень весело; а еще веселіе, естли бы ты со всімь за сіє ремесло не принимался, и замол- чалъ. Напрасно ты и трудился. Жаль только тратить время на строгой раз- боръ такихъ пустословій! — Въ небольшомъ отрьівкі столько погрішностей! — Что же сказать о большихъ? Не всі ли послі меня такимъ образомъ сочиняютъ? — Я ужасаюсь. — Ну! ніть ли у тебя еще чего новаго? — да что за тетрадь подъ твоей мышкой? одолжи, пожалуй! можетъ быть лучше пісней твоихъ мы съ Бояномъ что нибудь тутъ прочтемъ, и позабавимся, а тебя — уволяемъ отъ пінія. — А! Это записная книга наполненная стихами!

Г аллоруссъ (съ довольнымъ и тщеславнъшъ видомъ подаетъ)

Это выписки изъ лучшихъ авторовъ; извольте полюбопытствовать! вы тамъ откроете печать чистого вкуса. —122

Ломоносовъ (читаетъ на первомъ лист і)

Вижу; — это выписка изъ хора!

Мы ликуемъ славы звуки, чтобъ враги могли то зріть, что свои готовы руки в край вселенной мы простерть.

Въ четырехъ стихахъ сочинитель, кажется, боролся съ языкомъ, и не смогъ. Естли бъ онъ неліпое вьіраженіе, ликуемъ звуки, гді ередній глаголъ худо управлястъ, — близкое стеченіе слоговъ, чтобъ, то, что, и бідность рифмъ, зріть, простерть, — потрудился исправить: то бы сій четыре строки были правильніе и пріятніе124. — Посмотримъ другія выписки! Вотъ, какъ любовница желая быть птичкою, говорить о любовникі! — Это, видно, одна изъ новых пісней. —

Онъ сталъ бы меня ніжа ласкать, и ціловать; я бъ ласки ему ті жа старалась повторять. —

Вотъ, какъ еще любовникъ даетъ сильное наставленіе посылаемой отъ него къ любовниці пісенкі!

Внуши сердечны муки небеснымъ красотсшъ\

Когда бъ всі світа троны въ мою давали власть; не презрилъ бы короны, чтобъ въ ней предъ нею пасть

Напоминай всечасно, что жизнь безъ ней мнЪ адъ, и все, что есть прекрасно,

Ея одипъ лишь взглядъ. —

Такого же разбора; только отъ лица любовницы:

Ах, онъ того достоеиъ, чтобъ храмъ ему создать, духъ вЪкъ будешь спокоепъ его лишь обожать. —

Помилуйте! — долго ли ушамъ моимъ мучиться отъ несносныхъ противо- удареній, меня, — ему, — будетъ? — также слышать изкаженные для риемы слова: ні.жа, ті жа, — достоеиъ, спокоепъ; или на оборотъ, какъ я у многихъ читывалъ: достоинъ, спокоинъ, — строинъ1]25 Положимъ, что стихотворцамъ дана вольность и право; однако не на порчу языка; въ противномъ случаЪ лучше писать безъ риемъ126, и во многихъ отношеніяхь сохранить пользу Генія127, нежели для риемы изкажать слова. — Глаголъ, внуши, употребленъ со всЪмъ не къ стати; я слышалъ что въ такомъ же ложномъ поняті» у многихъ употребляется. Внушить, — значить точно, внимать, слушать, а не объявить, или возвістить, какъ здЪсь употреблено128. Иначе, внуши сердечны муки иебеснымъ красотамъ, — будетъ значить: внемли вмЪсто, обьяви, мученія моего сердца пебесньшъ красотамъ, т. е. красогЬ, или божественной краса- вицЪ! Это вьіраженіе безъ всякаго знанія языка, безъ толку, и смЪшной тропъ. — Мысль, — не презрилъ бы, вместо, не презрЪлъ бы, короны, чтобъ въ ней предъ нею пасть, — такъ сказать, уже терта и перетерта. Сколько она съ начала по своей пышности была блистательна и пріятна129; столько теперь по не умеренному и частому ея примЪнешю ко всякой безъ разбору Прелесть, или ПастушкЪ затьмилась, и опостылела. — Какъ не возвышаютъ Прелесть? ОнЪ выше царей; онЪ Богини; — еще больше: — повелительницы самаго царя Боговъ. Какъ тогда не падать смертнымъ? Какое перо въ состо- яиіи изобразить ихъ чувствованія? можетъ ли простое воображеніе тутъ действовать? Оно должно быть наполнено коронами, престолами, скипетрами, чтобъ дарить ими пастушекъ, напыщать слогъ, и не рЪдко между тЪмъ портить языкъ. — Опять сказано въ стихахъ: И все, что есть прекрасно, одипъ ея лишь взглядъ-, — Помилуйте! руской ли человЪкъ это говорить? Кажется, сочинитель хогЬлъ сказать: и все, что ни есть в світі прекрасного, я нахожу въ одномъ ея взгляді', или, все, на что она ни взглянешь, прекрасно. — Какъ бы то ни было; но вьіраоїсеніе и темно, и не выработано; надобно всегда догадываться. А слова: Духъ вЪкъ будетъ спокоепъ его лишь оболсать, — похожи почти на твою, Галлоруссъ, милую поговорку, напр, очень далекъ отъ того, чтобъ заниматься и пр.130; помнишь ли ее? развЪ послі слова, спокоепъ, поставлена будетъ запятая; тогда найдется некоторой толкъ, но въ чтеніи останется непонятнымъ; вездЪ должно только угадывать. — Стыдно вамь изъясняться столь страннымъ образомъ. Как ни мудри въ стихахъ! но ихъ темнота то же, что чадъ для головы. — Посмотримъ далЪе! Вотъ еще, как изнуренный тоскою бЪдный любовникъ вооружается про- тивъ насилія смерти! —

Душу, что во мн1ь питало, смерть не въ силахъ то сразить; сердцу, что тебя вміщало, льзя ли не безсмертну быть?

НЪтъ, — нельзя тому быть мертву, что дышало божествомъ, и пр.131

ЗдЪсь хотя нЪтъ такихъ грубыхъ ошибокъ, какъ въ прежнихъ отрывкахъ, и языкъ чище; притомъ видно тутъ какъ бы дЪльное напряженіе мысли132; но въ первыхъ двухъ, во вторыхъ двухъ, и даже въ третьихъ двухъ одно и то же твердится съ некоторою только переміною; къ чему это? развЪ сочинитель обращаясь около одной милой точки, не могъ изобрести другихъ нуж- ныхъ идей, и сообразя ихъ наполнить пустоту сего круга? — Онъ еще доказывает^ что сердце вмещавшее образъ любовницы, или дышавшее симъ тлЪннымъ Божествомъ не премЪнно будетъ безсмертно. — Новый доводъ без- смертія! — но не время ли закрыть записную твою книжку?

Г аллоруссъ

Ахъ, почтенный Ломоносовъ*. ЗдЪлайте честь133 моимъ выпискамъ! прочтите еще далЪе! — Ей! много найдете плЪнительнаго134.

Ломоносовъ (развертываешь опять книжку)

А! — Еще любовная пЪсня! — Я бы хогЬлъ поважніє что нибудь; видно, ты только и замЪшанъ на аріяхь135. — Посмотримъ хотя ихъ!

Одна ты мнЪ мила Есть, будешь, ибь/ла136.

Вотъ, какова красота! Что подлинно приличнее одной вічності/, то смЪло также идетъ и къ смертной милой137. — ДалЪе.

Начну то пЪть съ зарею, день стану продолжать, встречайся съ луною, то жь стану возпЪвать138.

Кажется, не льзя встречаться съ луною, которая освЪщаетъ весь земный шаръ; она не ходитъ, такъ какъ мы, по улицЪ для разныхъ встрЪчь. Для чего бы не сказать, при возході, или при возсіяніи луны? — ДалЪе.

Тогда лишь позабуду припЪвъ я сей возпЪть, когда въ объятьяхъ буду себя твоихъ йміть139.

Сей куплетъ все дЪло скрасилъ. Какъ хорошо и ловко сказано, припівь воспіть, и въ обьятьяхъ себя йміть? — и смЪшно, и не по руски140. — Вот, еще что то начинается громко!141

Дрожащею рукою за лиру днесь берусь; хочу возпі/и» Хлою, но въ сердці я мятусь142.

СмЪсь Славенскаго с Новорускимъ143, великолепнаго съ бЪднымъ — да еще въ любовной ггЪсни! — Какая пристойность и сообразность въ слогЬ? Что дал'Ье?

О несчастная минута! вредной взоръ очамъ моимъ. какъ принудила страсть люта быть мя плЪнникомъ твоимъ

Подобно предыдущему; тамъ днесь, возпітит, а здЪсь, мя, между простыми словами, какъ жемчугъ между голышемъ. Одинъ изъ моихъ современни- ковъ даже въ идилліяхь, эклогахъ и драммахъ любилъ также употреблять подобные симъ слова145. — Что такое опять, вредной взоръ очамъ, т. е. вредной взоръ взору! — не лучше ли опасной, осліпляющійі — Какъ опять отработано вьіраженіе принудит страсть люта быть мя п ліппикомь? — ДалЪе.

Жажду зрЪть тебя, мой свЪтъ;

хотя вижу тя, драгая, но въ свиданьЪ пользы нЪтъ.

Опять, тят, да еще не подалеку отъ, хотя, надъ коимъ и удареніе потеряно! — изрядная музыка! — Что то еще любовникъ говорить даже съ бЬшенствомъ? —

Сердце, рвися, изрывайся! нЪтъ конца бЪдамъ твоимъ;

всЪ бъды MHt ясны стали и пр.

Тфу! Какая біда? — нЪтъ подлинно конца ни выпискамъ, ни ошибкамъ, какъ будто гЬмъ же бЪдамъ! — Довольно было сказать, сердце, рвисяі — нЪтъ, надобно еще на закрЪпу прибавить дикой глаголъ, изрывайся! — также, — всі бЪды мнА ясны стали, вмЪсто, явпы стали, или открылись, видимо, явно воз- стали, — все сіє показываетъ недостатокъ въ знаній языка. — [Ломоносовъ перевертываешь листы] О! да еще множество выписано! и все одно и то же, — ошибки за ошибками въ разныхъ родахъ и уборахъ! — Кажется, ты, Г. Гал- лоруссъ, нарочно выписалъ такія только статьи, гдЪ необходимо надобно рядомъ встречать грубыя погрешности, особливо въ сихъ аріяхь. Простота и естественность древнихъ нашихъ общенародныхъ пЪсней всегда плЪняла меня147; въ нихъ я не находилъ ни чужеземнаго щегольства, ни грубыхъ погрішностей, ни лишняго напряженія148 по неволЪ доводящаго до оныхъ. ОнЪ съ Гальскихъ, или Авзонскихъ образцовъ не списаны. Собственное чувство, а не рабское и буквальное подражаніе водило перомъ; но онЪ вмЪстЬ съ кореннымъ основаніемь языка149 презрены; — жалЪю. — Г. Бояпъ\ Какъ тебЪ кажется? — Понятна ли тебЪ красота нынЪшнихъ произведеній? не постра- далъ ли твой слухъ отъ нее? —

Боянъ

Какъ пострадать моему слуху, когда я мало могу разуметь образъ такой красоты; мнЪ кажется, что я будто сквозь туманъ вижу едва мелькающее нЪчто руское.

Ломоносовъ

НЪтъ ли, Галлоруссъ, между твоими выписками что нибудь поважнее? — можетъ быть найдемъ и ошибки сообразныя важности предметовъ; за то есть, чЪмъ заняться.

Г аллоруссъ

Переверните нисколько страницъ къ концу! вы тамъ точно увидите и важное, и занимательное, — подлинно самое интересное^.

Ломоносовъ (находить отрывокъ въ ссшомъ д ілі хорошихъ стиховъ)

А! — Это другаго покроя! — Виденъ соколъ по полету; — посмотримъ со вниманіемь!

Кто рукой біло-атласной арфы звучной, сладко-гласной стрункамъ нЪжнымъ тонъ даетъ, и гармоніей ліеть

въ душу сладость, — въ сердце вздохъ?151

Алебастровыя груди, марморные плечи, или шеи, и бЪло-атласныя руки, также снежные, или молочные гЬла нынешними метафористами употребляются очень часто и сміло; но римляне и греки осторожнее и скромнее применяли женскія прелести къ безчувственнымъ камнямъ и другимъ хлад- нымъ вещамъ, дабы не обидеть ихъ нЪжнаго и живаго сердца. ДалЪе; — и гармоніей ліеть вь душу сладость, вь сердце вздохъ . — Это для меня ново: въ сердце вздохъ. Посредствомъ трогательной музыки152 можно вливать въ сердце сладость, или пріятное чувствованіе, но не вздохъ. Приличнее сказать: півица или арфистка гармоническимъ піпіемь, или игрою заставляешь вздыхать, — или ближе сказать, — изторгаетъ, извлекаешь изъ сердца вздохъ, а не льетъ его въ оное. — Что еще? отрывокъ изъ какой то Xep...]l5i прочтемъ!..

Кто тамъ сидитъ на бЪломъ камнЪ

подлЬ младаго человека,

на тисовый опершись посохъ,

въ печально вретище одЪянъ,

съ главой открытой предъ возходомъ? и пр.154

Писано безъ риемъ; — но всё лучше, нежели безобразить слова155 такими риемами, каковы напр.: достоенъ, спокоепъ — румяность, пріятпость , — или зріть, простерть, — ніжа, ті жа156. При всемъ томъ ежели з/гЪсь сочинитель успЪлъ избегнуть ошибокъ въ языкЪ; то не успЪлъ остеречься отъ погрішностей въ вещи, въ мысляхъ и картинахъ, напр, говоря о шерифі’, съ главой открытой вредъ возходомъ; — это ошибка историческая. — Турки, Персіане и Арабы никогда, и ни предъ кЬмъ не снимаютъ съ головы чалмы, или турбана, особливо подъ открытымъ небомъ. — [читаетъ даліе.] А! —

Это выписка изъ 57 страницы!157 Тутъ описывается утесистый хребетъ раздЪляющш Ялтовскую долину отъ Бейдарской. — Видно, что сочинитель знакомъ съ прелестями природы158; но какъ сообразить следующее его пред- ставленіе? Онъ сперва изображаетъ путешественника стоящимъ на вершине сего приморскаго хребта; спрашиваетъ его, взбирался ли онъ, или спускался ли СЪ нее ПО выбитой горной ЛЄСНИЦЄ въ долину? — и потомъ вдругъ говорить: но коль спустился ты щастливо, какъ будто уже путешественникъ при глазахъ автора сошелъ съ горы въ низъ. — Значитъ ли это исправность въ картині? Естли бъ сказано было: но коль ты спускался когда нибудь съ горы; то бы дело было получше. — [читаешь еще другів отрывки изъ того же. ] — Такъ, — довольно разноцветно159; но сочинитель, кажется, инде занимается съ лишкомъ виднъть подражашемъ160, а инде для любимыхъ словъ и вираженій разтягиваетъ періодьі; или для нихъ повторяетъ одне и те же мысли, хотя и въ переменном образі; но тЪмъ самымъ либо ослабляетъ силу вещи; либо возмущаетъ, и затмеваетъ смыслъ, чемъ очень много утомляется внима- ніе читателя. Также я замЪтилъ у него, что онъ иногда выражаетъ высокими словами то, что можно по приличію слога изьяснить просто161.

Г аллоруссъ

Это сочиненіе по частямъ было уже подъ судомъ раза три162; но судьи съ лишкомъ ощадливы. О! — когда бы они Лагарповыми глазами163 разсмат- ривали; — критика была бы на другой ног?1М.

Ломоносовъ

Ты уже и радъ нападать, ничего не разбирая; а я думаю, что не худо самому писателю послі какихъ нибудь чужихъ сужденій всегда пересмотреть, и исправить свое произведете165.

Г аллоруссъ

Оставте это, Г. Ломоносовъ! а лучше прочтите отрывокъ изъ трагедій! Тутъ пишеть лучшій жепит, онъ не давно прославившись161; щегольской драмматистъ168, — знатокъ языка; въ немъ уже не найдете, ошибокъ, хотя СЪвериый вестникъ и разсматривалъ169.

Ломоносовъ

Ой! ты жени! прославившись!Шл — [оборачиваешь листь, и читаешь большой отрывокъ изъ трагедій. ] — правда; — мастерски писано; сочинитель имелъ, видно, хорошаго проводника; но и тутъ примечается небрежепіе; и тутъ надобно остановиться при некоторыхъ местахъ. — Прочтемъ на пр.:

На нихъ власы изъ змій возстали, и взвились; съ ихъ факеловъ огни къ намъ искрами лились™.

Когда пламени придается въ словахъ нЄкоє теченіе: тогда огонь не льется искрами, а пламенными струями; естли жь надобно, чтобъ пламень произво- дилъ искры: то лучше сказать: отъ пламенниковъ искры сыпались171, а не лились; ибо свойственнее имъ первое, нежели второе. Но въ означенномъ стихе лучше съ факеловъ литься огнямъ пламенными токами, или струями, нежели сыпаться искрами, а еще меньше литься ими. Далее: —

и страх, и лесть, и смерть Грозящую на насъ косу свою простерть. — 172

Даже въ хвалимыхъ вашихъ Гешяхъ17-1 всегда найдешь, какъ найдешь досадной проступокъ либо въ словоудареніи, такъ, какъ здесь, кдсут'л вместо косу, либо своенравную переміну въ окончаніяхь падежей, какъ напр.: чув- ствы, искуствы, существы, торжествы, вместо, чувства, искуства, и на такой же выворотъ: опредЪленш, намірепій, вместо, опреділенія, наміренія; а оттуда род. мн. опреділеніевь, наміреніевь вместо опреділеиій, наміренійх1А, яко бы все это для различенія отъ род. падежа единственнаго числа174а; либо такую же нетерпимую погрешность въ склоненіи, какая въ сихъ стихахъ:

Отъ крови царскія та жертва быть должна; тогда по бідствіямь наступить тишина.

Или

По страшиьшъ симъ словамъ умолкли Эвмениды, сомкнулась алчна дверь, и проч. — 175

Въ словахъ, по бідствіямь, — по страшиьшъ сгшъ словамъ, по смыслу требовался предложной падежь; но онъ или пренебреженъ, или по какому нибудь злоупотребление дано ему не то измЄнєніє, какое надлежало; на противъ того они вместо предложнаго положены въ дательномъ падежі множ, числа, якобы предлогъ по, въ семъ случае того требовалъ; но чрезъ то здесь вышла со всЬмъ другая мысль. По бідствіямь наступить — сіє значить будетъ или то, что тишина начнетъ ступать по бідствіямь, будто по полямъ; или то, что наступить тишина смотря па бедствія, или касательно бЬдствій, для бЬдствій, согласно съ бЬдствіями; но все сіє очень не складно и противно смыслу. Также и в другомъ стихе, по страшиьшъ симъ словамъ, для тЄхь же самыхъ причинъ будетъ другой смыслъ; потому что падежь сихъ именъ не получилъ надлежа- щаго измЄнєнія. Умій только склонить такимъ образомъ: по бЬдствмл'ъ, — по страшнь(Л'7> сихъ словахъ! — тогда и мысль яснЬе, и языкъ чище175а. Что же на это сказалъ Сіверпой вістникьі Я бы хотелъ знать.

Г аллоруссъ

Ничего; — онъ только судилъ о нЬкоторыхъ лицахъ, характерахъ и ихъ разговорахъ вобще. ПослЪ же сихъ стиховъ, которые вы теперь рецензируе- теііь, тотчасъ слЬдуетъ сочинителю пышной эложь'}11 какая гармонія стиховъ и чистота язык? нЪтъ ии одного стиха, которому можно бычо не удивляться . Вотъ что въ честь ему сказано! —

Ломоносовъ

Право! — Это подлинно лестная похвала; но я думаю, что она не сов- сЬмъ правильна. Сіє уже доказано мною. — Гладкость стиховъ, или легкое теченіе слова не составляетъ еще точной гармоній. Я нашелъ стихи, кото- рымъ не могу удивляться178; чистота языка не вездЬ. Въ прочемъ туть вижу перо не Галлорусса, вашего брата, а хорошаго последователя образцовымъ Геніямь179; ошибки хотя у него и есть, но рЬдки, и то, какъ видно, по некоторой нуждЪ. — Ну! нЪтъ ли еще изъ другихъ именитыхъ писателей отрыв- ковъ? О! сего Лукана чуть помню...180 Онъ, думаю, на учился довольно; — посмотримъ!

ОнЪ [нимфы] кружась, рЪзвясь летали, шуміли, говорили вздоръ, въ зеркалы водъ себя сказали...

а тутъ оставя караводы, верхомъ скакали на коняхъ, иль вь лодкахъ разсЬкая воды, въ жемчужныхъ плавали струяхъ.

Киприда тутъ средь митръ сиділа, сміялась глядя на дітей, на возклицающихъ смотріла поднявшихъ крылья лебедей...181

Даліе — оттуда же; — вотъ, какъ описывается теремъ руской Киприды! Въ семъ теремі Олимпу равномъ

ГорЪли ночью тучи зв&здъ. —182 Тотъ же авторъ говорить о соловьі, и дійствіи его пінія:

Молчитъ пустыня изумленна, и ловить громь твой жадный слухъ; на крыльяхъ эха раздробленна пліняеть піснь твоя всЪхъ духъ;

тобой цвітущій лугь смієшся, дремучій лісь пускаетъ, и проч.183

Г аллоруссъ

Каково же это выказано?т браво, очень браво\т —

Ломоносовъ

Не твое діло давать мнініе; ты слушай, и молчи! Краснорічіемь своимъ только не тревожь моего слуха! — Правда, въ семъ сочинителі виденъ Геній186 спорящій съ Гораціемь и со мной; картины его отмінньї и изящны187, особливо въ стихахъ: Киприда тутъ средь митръ сиділа. — Это, кажется Рубеисъ въ стихотвореніи; — но — въ зеркалы водъ себя казали, — слова, зеркалы, и себя казали, — похожи на вышесказанные, косу, будётъ, или — въ обьятіяхь себя имітьт; — по руски такъ не говорять189. — Даліе: — въ лодкахъ разе іксія воды, — какъ будто въ самыхъ лодкахъ вода, которую раз- сЬкаютъ. — Также в стихахъ, глядя, — возклицающихъ смотріла, — странная смісь низкихъ словъ съ высокими190; — да и во многихъ містахь слогъ то возвышенной, то такъ называемый у французовъ, burlesque, или смішенной съ гЬмъ и другимъ. Не новой ли это вкусъ?191 Однако все сіє по истиннымъ правиламъ мало терпимо, хотя бъ и обеспечено было свободою и именемъ Генія192, какъ будто нікоей монополіейт. Можно ли также сказать точно по руски, — ловить громъ твой, т. е. соловья, жадный слухьЧ Можно съ жадностью слушать лучшія и возхитительнійшія перемЪны его ггЬсней; но что бъ слухъ ловилъ съ жадностію громъ соловья! Это съ лишкомъ поразительно, и едва ли совместно какъ для птичьяго горлышка, такъ и для слуха, и при- томъ съ жадностію ловящаго; — или опять: — тобой цвітуїцій лугъ смієшся; — тобой смієшся; — очень дико; а говорять: при тебЪ, чрезъ тебя; или — горіли ночью тучи звіздь; тучи звіздь; — здЬсь уподобленіе яркихъ свЪтилъ мрачному соборищу тусклыхъ паровъ, т. е. тучі, и притомъ горіть ей — не умЪстно, хотя туча и взята вмЪсто множества, или сонма. И такъ въ соеди- ненныхъ словахъ, тучи звіздь, понятіе о темнотЬ первыхъ ни мало не отвращается, или не уничтожается поняэтемъ о свЪтлости вторыхъ. — Въ прочемъ я нахожу въ семъ сочинителе особливую смелость духа, довольно соли, и нерідко желчи; но желалъ бы я, что бъ онъ ограничилъ свою страсть къ тро- пологическимъ перссоламъ и эмфастическим изречешямъ195. Напряженіе ума и вообразительной силы, равно какъ и отважность въ вьіраженіяхь конечно иногда нужны и похвальны; но должны йміть свои пределы196. О теченіи слова и чистоті созвучій, какъ о мало значущихъ здЪсь предметахъ, говорить было бы діло не нужное. — Ніть, Галлоруссъ! я уже утомляюсь отъ чте- нія твоихъ выписокъ; время кончить, и тебЪ дать разрішеніе. —

Г аллоруссъ

Последнюю, — последнюю прочтите! Вы увидите прекраснаго жени, ми- лаго писателя въ новомъ вкусЬ, уважаемаго въ чужихъ земляхъ, любимаго въ отечеств!. всЬми людьми съ чувствомъ, дамами, нимфами и учеными со вкусомъ197 — Коронуйте имъ!198

Ломоносовъ (перевертываешь листь съ видомъ некоторого небрежен ія)

Быть такъ; — заключимъ діло все хвалимыми тобою отрывками милаго пера:199 я желаю, чтобъ короновать, какъ ты говоришь, самымъ лучшимъ199а [читаетъ]

Законы осуждаютъ предметъ моей любви; но кто, о сердце, можетъ противиться тебЬ?

какой законъ свят&е твоихъ врожденныхъ чувствь!

далЪе:

Священная Природа!

Твой нЪжный другъ и сынъ невинеиъ предъ тобою; ты сердце мне дала.

Природа! ты хотіла, чтобъ Лилу я любилъ;

Твой громъ грем&лъ надъ нами, но насъ не поражаль, когда мы наслаждались въ обьятіяхь любви;

о Борт 200

Г аллоруссъ

Какъ вы это находите?201 — ЗдЪлайте милость, читайте даліе! — ахъ! какія тутъ сіяющія мысли? —202

Ломоносовъ

Опять на тебя находитъ; ну! выписки твои дЪлаютъ тебЬ много чести! — Подлинно нЪтъ ошибокъ ни въ язык!., ни въ правилахь поззіи; на противъ того вездЪ чистота, легкость и пріятность203. Но знаешь ли, что надобно тутъ заметить? — не въ языкЪ, а въ самыхъ чувствованіяхь заблужденіе. Я вижу въ сихъ стихахъ чрезмЬрнаго поблажателя чувственности и не позволенной слабости. Онъ при заманчивомъ слогЬ вперяетъ хорошее наставленіе въ сердца молодыхъ дЪтей въ нынЪшнемъ состояніи вселенной. — Беззаконную любовь брата къ родной сестрі, Лилі, которая въ другихъ стихахъ того же самаго содержанія описывается прямЬе и ясніє, какъ то: любовница, сестрица, — супруга, вЪрной другъ, — съ сею то сестрицею ужасное брата сладо- страстіе оправдывать законами природы, какъ будто въ первые годы золота- го вЪка! — Спасительная пища для молодаго слуха и сердца! Сладкая отрава подъ пріятньїми цветами и красками! — Сверхъ того еще представлять, что громъ природы въ минуты сладострастныхъ обьятій преступниковъ ни мало не поражалъ; и чрезъ то преступники ободрены, и будто стали правы! — Довольно искусное усьіпленіе совісти! изрядное поощреніе къ законной любви! — Ежели въ сихъ стихахъ и представляется быль: то къ чему съ толь живымъ участіемь обнаруживать сію быль противъ правилъ ціломудрія? не лучше ли было бы скрыть, — или — по крайней мірі представить ее съ обличеніемь заблужденія любовпиковъ. Естли жь это вымыслъ: то къ чему забавлять такимъ вымысломъ на щотъ добродетели и невинности? — ни то, ни другое не оправдываетъ здісь наміренія живописателя204, и не прираща- етъ славы талантовъ. — Праведное небо!205 до какой степени уничижается духъ новыхъ пЪвцовъ? вотъ утонченной вкусъ!206 — Ступайте, Галлоруссы, ступайте даліе! утончевайте чувства!207 вы много одолжите нашу нравственность своими софизмами. — Боянъ! Слыхалъ ли ты такія пісни во времена мужественныхъ, благородныхъ и цЬломудренныхъ современниковъ сво- ихъ? — Ей! для меня сносніе бы было видеть ошибки въ слогі, нежели въ красоті онаго кроющіеся ложные правила и опасные умствованія208. Вотъ, Г аллоруссъ, чЬмъ ты увЬнчаваешь209 мое посредничество! ну! что еще дал-Ье? — надобно докончить...

ПЬсенка! — можно бы оставить; — но видно того же пера...

Вот Аглая! — взоръ небесной;

Русы кудри по плечамъ вьются съ прелестью небрежной, и по бЪленькимъ щекамъ разливается румяность майской утренней зари; въ ней стыдливая румяность210 дерзко говорить'. люби!210а

Слава Богу! Здісь по крайней мірі нЪтъ умствованій на шотъ нравственности. Но не упоминая, что въ такомъ маломъ числі стиховъ не соблюдена чистота рифмъ, какъ то: небесной, небрежной, — румяность, пріятность, — зари, лоби; что въ слові, плечамъ, долгое удареніе замінено короткимъ, и что румяность, сколь ни дика по новости, ради рифмы заступила місто природ- наго румянца, — скажемъ только вообще: это писано легкимъ перомъ; изображено живо, близко къ натурі, и довольно просто; — но стыдливая пріятность, или просто, стыдливость или дівическая скромность можетъ ли дерзко, нагло говорить люби? Слова... хороши; но разтроиваютъ надлежащую сообразность мыслей; я въ нихъ не вижу ее. Къ стыдливости всегда идетъ больше нікоторая робость, нежели дерзость; слідственно ей предлагать о любви съ отважностію не прилично. Кажется, свойственніе сказать: стыдливость, или красота стыдливости противъ воли вдыхаетъ, вселяешь любовь, или как бы насильно заставляешь любить, — все сіє тихо, тайно, а не сь дерзостію. —

Ніть, Г аллоруссъ! все обличаегъ твою суету, пустую надмінность и нечестіе, а особливо любовница, сестрица, — не Аглая, но Лила въ предыду- щемъ отрьівкі, которая столько поразила чувства мои. — Закроемъ на всегда твою записную книжку! я займу тебя лучшими выписками. — Ну! теперь ты слышалъ мой судъ. Ты хвалился доказать достоинство своего языка и совре- менныхъ произведеній; — доказалъ ли? — Что же ты думаешь о тіхь госпо- дахъ, которымъ вікь твой сталъ одолженъ толь изящными плодами211, а особливо аріями и другими имъ подобными?

Г аллоруссъ

Упусти мні, Г. Ломоносовъ!212 можно ли доказывать тогда, когда столь сильный судья, какъ вы213, самъ опровергаетъ со вй>хъ сторонъ? но я не смію дать малой ціньї моимъ современнымъ женіямь214. Всі доказательно говорятъ, что они улучшиваютъ215 нашь языкъ, и стараются о достоинстві его. Я самъ нашелъ въ нихъ весь тотъ вкусъ, съ какимъ писывалъ Расинъ, Волтеръ, Мармонтель, Лагарпъ и прочіе герои литтературьі2і(>, — вкусъ подлинно новой, чистой217, какой быть можетъ, — безъ всякаго стариннаго

?>!Х

духа. — -15

Ломоносовъ(повторяя сь негодованіемь слова его)

Упусти! — безъ старинного духаШй\ — Волтеръ, Мармонтель', — полу- умной! ты только знаешь Расина, Волтера и Лагарпа по однимъ именамъ; они никогда не англизировали219 своего языка, такъ какъ ты и тебі подобные своими переводами офранцузили220 свой. — Я стараясь очищать его, не только не опровергъ основаній Славенскаго языка, но еще въ оныхъ, какъ въ орга- ническихъ законахъ, показалъ всю необходимость и существенность, и тімь положилъ предільї221 всякому вводу иноязычныхъ нарічій, какъ приміси чужей крови. Но вы перелізли сі и пределы222, изказили языкъ, и сему изка- женію дали еще имя: новой вкусъ, чистое, блестящее, сладкое перо, утонченная кисть223. — И ты еще осмелился оскорблять сего почтеннаго старца, которому долженствовалъ бы изъявить всякую признательность и справедливость! — Ветрогонъ! Слышалъ ли ты теперь изкуство игры его? Вотъ прямый орелъ парящій подъ облаками! Слава его очень поздно пробудилась; но за то после сего никогда не уснетъ, и съ лихвою будетъ жить въ следующихъ векахъ. Можетъ быть до него никому не были отперты двери въ храмъ Світовида, или Аполлона', но онъ родился; и Природа отворила заключенный двери, и ввела перваго его туда. — Положимъ, что важный языкъ его для тебя кажется дикимъ, и какъ бы грубымъ теломъ мыслей224; но знай, что въ семъ твердомъ и маститомъ ТЄЛЄ душа прекрасна и молода. По тогдашнему времени оно для нее было довольно удобнымъ и всякаго пріятия достойнымъ жилищемъ. Твой же на противъ того языкъ вместо, чтобы по руководству моему225 возвышался, отъ часу более чрезъ васъ упадаетъ, не имея другой души, кроме такой, которая находить вкусъ въ Секвапской воде, не редко вредной даже нравственности. Да и трудно ли упасть ему, когда мнимые твои Геній226 надлежащимъ образомъ не вытвердя органическихъ правилъ языка227, и не повинуясь основательному разбору истинныхъ судителей, но следуя только тщеславію, вольнодумству и самоугожденію безъ любви къ отечественному, вдругъ принимаются за перо, и похищаютъ блестящее имя228 какихъ то писателей? — Боянъ всегда будетъ слыть соловьемъ не только девятаго или десятаго века, но съ сего времени станетъ почитаться честію и украшеніемь последнихъ вековъ; а твоя и тебе подобныхъ блистательность229 останется погребенною въ одной могиле съ тобою; поверь мне!

Г аллоруссъ

Г. Ломоносовъ! ты судья съ лишкомъ или строгой, или пристрастной къ старине. Я не ожидалъ себе такого колкаго приговора230. Но какъ угодно; я не могу не поставить на своей погі23] того, въ чемъ ндиболЄе232 уверенъ. На отрезъ скажу, что мои современные, любезные сочинители, сочинительницы, рускіе Мармонтели, рускія Элизы, Шта.аи, рускіе Мерсьеры, Стерны, Буфлеры, Сегюры пишуть божественно, браво233, отменно; вотъ все мое признаніе! После нихъ можно ли слушать славенскихъ трубадуровъ, Бояновы сказки, или Игоревъ походъ, или другіе какіе древніе стихотворенія, либо читать погудки Кантемира или речи Прокоповича. Въ тЄхь любезность234 и новость кисти привлекательна, волшебна, а въ сихъ угрюмая и старообразная степенность235 отвратительна и скучна1116. Разве ты сердишься за то, что самъ далъ поводъ къ реформированыо языка237, и заставилъ насъ итти далее тебя самаго! — сказать ли тебЪ правду? — ты и самъ нынЪ подъ судомъ238; не погнівайся!

Ломоносовъ

Легкомысленной! Я также былъ человЪкъ; слабости столько же существенны въ человеческой природі, какъ и лучшіе дары души. Судъ для нихъ необходимъ; только былъ бы правиленъ безъ пристрастія. Знай, что я не оправдывая себя въ погрЪшностяхъ, никогда не ослабію въ оправданій всего древняго въ отечеств^ нашемъ; — и сильно трогаюсь239 тЬмъ, что ты по вы- сокомЬрію и упорству не перестаешь подъ знаменами новыхъ своихъ бойкихъ умовъ240, новыхъ Буфлеривъ, Сегюровъ241, госпожъ Шталей вооружаться противъ памяти предковъ, тЪмъ еще паче, что ненаказанность подкрЪпляетъ твою дерзость и необузданность. Слушай же, молодая тЪнь! Тебя ни что не защититъ, ни Мерсье, ни Стерт, ни мадамъ Шталь, ни Буфлеръ. Ты не съ тЬмъ сюда привезена чрезъ черную річку, чтобъ учить праотцовъ, но что бъ получить отъ нихъ приговоръ. Теперь время уже обьявить оной. Боянъ! Куда бы ты присудилъ его.

Боянъ

Я прощаю его; — вотъ мой голосъ! Здісь нЬтъ ни страстей, ни тяжебъ; ты судья; ты и знаешь, какое определить ему возмездіе. Я сердечно благодарю тебя за все твое ко мнЪ уваженіе и участвованіе; ты во віки будешь воспЪваемъ Бардами.

Меркурій

Знаете ли какое возмездіе? — отвести его въ черныя излучистыя пещеры, гдЪ Вельїискія відьмьі242 сидятъ, и прядутъ; что ни выпрядутъ, то разсучится само собою, и тамъ его...

Ломоносовъ

Хорошо; — однако надобно еще нЪчто къ сему прибавить. — Когда ты отведешь сего вольнодумца въ темное ихъ логовище: то не забудь посадить его между двумя изъ нихъ, и заставь безъ перемЪжки читать Тилемахиду241, которая тебЪ известна! но съ тЬмъ, что бъ онъ по прочтеніи въ ней каждаго періода раздроблялъ его по веЬмъ правиламъ грамматики, логики, риторики и поззіи; и это на всегда. Я буду каждое утро наведываться о томъ. Хорошо ли? Кажется, не надобно лучше сего приговора. — Ступай, Меркурій, и веди его! — аясъБояномъ пойду теперь на островъ палъмовъ и кедровъ къ Оссіяну и Богомилу1117. [уходять]

Меркурій

Тилемахиду, Тилемахиду! — о ладно, ладно! очень хорошо! Сей же часъ закабалю его. Я знаю, какъ это чтеніе пріятно и занимательно. — Изчезни отсюда, Галской феноменъ!244 *

* *

Такимъ образомъ въ царстві тіней произходилъ судъ надъ Гал л ору с- с о м ъ, и кончился тімь, что бъ ему вічно читать такое сочиненіе, которое извістно по утомительному слогу. — Меркурій отводить его въ пещеру Велшских фурій245, кои увидівь любезную тінь, тотчасъ обнимаютъ ее, — до- стаетъ книгу in quarto называемую Тилемахидою, и сажаетъ его за нее между двумя страшными женскими тінями. — Изумленный Г аллоруссъ 246 проклиная день новаго рожденія своего, безсмертіе и мнимую славу свою, садится на дерновую рухлую скамью, и противъ воли открываетъ тяжкую книгу.

<< | >>
Источник: Лотман Ю. М.. История и типология русской культуры. — С.-Петербург: «Искусство—СПБ». — 768 с.. 2002

Еще по теме I. Проблема языка в свете типологии культуры. Бобров и Макаров как участники языковой полемики:

  1. I. Проблема языка в свете типологии культуры. Бобров и Макаров как участники языковой полемики