<<
>>

К проблеме «Пушкин и христианство»

Роковые события 14 декабря 1825 г. изменили всю общественную и культурную ситуацию в России. Обстановка менялась исключительно быстро, и уже к 1828 г. основные контуры новой — николаевской — эпохи обрисовались достаточно четко.

Для Пушкина это было время сложных, порой трагических раздумий.

Непосредственной, почти мгновенной реакцией на события было двойное переживание боли за погибших друзей и понимания исторического масштаба произошедшего. Это обусловило стремление возвыситься над субъективизмом личных привязанностей и «взглянуть на трагедию взором Шекспира» (XIII, 259)1272. Эпоха, окончание которой возвестили выстрелы пушек на Сенатской площади, была одновременно и временем романтического субъективизма, и еще не окончившимся периодом просветительского оптимизма. Руссо и Байрон, Монтескье и Оссиан в равной мере привлекали внимание декабристов1273.

Пушкин еще в 1823 г. пережил разочарование и в культе романтического эгоизма, и в руссоистской идее доброго от Природы человека. Результатом было глубокое сомнение и в тактике, и в планах декабристов. Но если размышления 1824 г. шли под знаком реализма, реабилитации действительности, то неудача декабристов обусловила поворот к историзму. «Историзм предполагает понимание исторической изменяемости действительности, поступательного хода развития общественного уклада, причинной обусловленности в смене общественных форм»1274. Идея исторической закономерности психологически была связана с чувством принятия действительности («примирения с действительностью», как стали говорить десять лет спустя), стремлением оправдать реальность. На этой основе вырастало убеждение в том, что в истории победивший всегда прав не только правотой грубой материальной силы, но и причастностью к скрытым законам истории. Противостояние истории осуждается как романтический эгоизм. Эти представления во многом стоят за исторической концепцией «Полтавы», «Стансами» и находят свое завершение в «Клеветникам России».

Смысл этих идей был сложен и созвучен широкому умственному движению в Европе, соединявшему художественный реализм и политический консерватизм, с одной стороны, с реальными достижениями в об ласти исторической науки, с другой. По-разному соприкасались с этим движением Вальтер Скотт, Гизо и Гегель. Пушкин тоже отдал ему дань в эти годы.

Однако связь Пушкина с культурной традицией Просвещения XVIII в. была настолько глубокой, что идея принесения человеческой личности в жертву Молоху истории никогда не могла захватить его полностью и на длительное время. Если гимн историческим закономерностям во вторую половину 1820-х гг. звучит в завершенных и публикуемых произведениях, то в черновиках приглушенно, но упорно пробивается сомнение в этих идеалах, настойчивое напоминание о ценности отдельной личности.

В черновиках VI главы (писались в 1826 г.) неожиданно читаем:

В сражены! [смелым] быть похвально Но кто не смел в наш храбрый век —

Все дерзко бьется, лжет нахально Герой, будь прежде человек (курсив мой. — Ю. Л.)

Чувствительность бывала в моде И в нашей северной природе... (VI, 411)

В неоконченном переводе из Соути (1829 г.) «Еще одной высокой, важной песне» гимн домашним божествам, частной жизни Пушкин завершил словами:

И нас они науке первой учат —

Чтить самого себя(III, 1, 193)

Наконец эти упорно пробивающиеся мысли вышли на поверхность в стихотворении «Герой», прославляющем человеколюбие как нечто более высокое, чем военные и государственные деяния:

Оставь герою сердце! Что же Он будет без него? Тиран... (Ill, 1, 253)

В конце 1820-х гг. Пушкин на распутье. Идеи историзма, государственной мощи, пафос великих закономерностей привлекают широтой и ветром истории, который дует в их паруса, но отталкивают безжалостностью в отношении к «бедному богатству» (Гоголь) простой человеческой единицы. Идеи гуманизма привычны и благородны, но сама эта привычность указывает, что эти старые знамена уже изношены (чувствительность бывала в моде...).

Конец 1828—1829 гг.

— трудное и мучительное время для Пушкина: осложнение отношений с правительством в связи с делами об «Андрее Шенье» и «Гавриилиаде», запутанные личные переживания, метания в треугольнике Москва — Малинники — Петербург, попытки вырваться из душившего его круга поездкой куда угодно: в Париж, в Китай, в действующую армию — все это мучительно сочеталось с творческим перепутьем. Не случайно на этот период приходится большое число незавершенных замыслов, колебания в определении дальнейшего сюжета «Евгения Онегина».

В определении дальнейшего творческого пути Пушкина, видимо, очень значительную роль сыграла до сих пор еще не оцененная по заслугам поездка на Кавказ, в действующую армию, в мае — сентябре 1829 г.1275 Отношение

Пушкина к кампании 1828—1829 гг. было сложным. Война была популярна. Защита балканских народов от Турции входила в политические планы декабристов, и идея войны на Дунае была близка Пушкину еще со времен Кишинева. В феврале (?) 1828 г. он писал «Друзьям»1, где среди положительных действий царя называл:

Россию вдруг он оживил

Войной, надеждами, трудами (III, 1, 89).

Апологетический отклик на Адрианопольский мир, подписанный 2 сентября 1829 г., представляет собой неоконченное стихотворение «Опять увенчаны мы славой». Хотя в наброске второй строфы чувствуется влияние стиля декабристской политической лирики, начало проникнуто той поэзией исторической мощи и «географической риторикой», которые характерны для историко-государственной одической поэзии и найдут свое продолжение в «Клеветникам России». Однако то, что поэт не окончил его и не отдал в печать, несмотря на оказывавшееся на него давление, свидетельствует об испытываемых им колебаниях в оценке событий.

Заметна существенная разница между откликами Пушкина на события на балканском театре военных действий (ср. «Олегов щит») и в Закавказье. Николай отказался принять Пушкина в действующую на Балканах армию, и поэт невольно видит происходящие там события сквозь призму общих идей и воспоминаний 1820—1821 гг.

Пушкин вынужден был оценивать события как посторонний наблюдатель, а это всегда способствовало исторической объективности. Войну в Закавказье Пушкин видел вблизи, и это была первая война, которую он наблюдал своими глазами. При непосредственном наблюдении история отступала на второй план, а формула «герой, будь прежде человек» приобретала тем больший смысл, что на пустующей должности «героя» оказывался ничтожный и тщеславный Паскевич. Дегероизация исторического мышления сплеталась с деромантизацией художественного видения Пушкина. Это отразилось в замене героической поэзии, посвященной арзрумскому походу (чего от Пушкина ждали и требовали), путевым очерком неопределенной формы. Война предстает как безусловное зло. Уже Тынянов обратил внимание на странное стихотворение, написанное Пушкиным в то время, когда от него ждали, чтоб он

...воспел победы россиян

И написал скорее мадригалы

На бой или на бегство персиян (IV, 371).

«Делибаш» входит в цикл хореических стихотворений, посвященных войне в Закавказье и специально освобожденных от какой-либо связи с одическими интонациями. Смысл стихотворения — в бессмысленности обоюдного истребления, и хотя стихотворение начинается резкой очерченностью пространства («лагерь их и наш» и нейтральная полоса, на которой развертывается схватка двух удальцов — турецкого и русского), оба полюса эмоционально уравнены. Отстраненным («толстовским») взглядом смотрит поэт на «врага» (делибаш) и «нашего» (казак). Им дается одинаковое предупреждение, и их ждет один и тот же конец:

Мчатся, сшиблись в общем крике...

(даже крик общий. — Ю. Л.)

Посмотрите! каковы?

Делибаш уже на пике,

А казак без головы.

В стихотворениях, связанных с кавказским путешествием 1829 г., что, в принципе, естественно, особенно активизируется вертикальная ось смысловой композиции, противопоставление свободного и просторного «верха» тесному и мрачному низу, вершины — ущелью:

Страшно и скучно.

Здесь новоселье,

Путь и ночлег.

Тесно и душно.

В диком ущелье —

Тучи и снег.

Небо чуть видно,

Как из тюрьмы Ветер шумит

[Солнцу обидно] (111, 1, 203).

Борьба и смятение внизу и покой и величие вверху (ср. «Кавказ», «Обвал») находятся в той же системе образов, что и — позже — «Валерик» Лермонтова:

А там вдали грядой нестройной,

Но вечно гордой и спокойной.

Тянулись горы — и Казбек Сверкал главой остроконечной.

И с грустью тайной и сердечной Я думал: жалкий человек.

Чего он хочет!., небо ясно.

Под небом места много всем,

Но беспрестанно и напрасно Один враждует он — зачем?1276

Стихотворение Лермонтова содержит прямую отсылку к пушкинской поэме «Тазит»1277, о которой речь пойдет далее.

Однако в семантику вертикали в этом цикле у Пушкина вторгается неожиданная нота. Низу неизменно приписываются тучи (носитель речи неизменно над тучами, а тучи — в ущелье, «солнцу обидно»). Средний воздуш ный уровень (тучи, орлы) расположен ниже точки зрения повествователя ИЛИ на одном с ним уровне. В «Кавказском пленнике» над тучами находился романтический герой: «У ног его дымились тучи» (IV, 99). В стихотворении «Монастырь на Казбеке» неожиданно вводится точка зрения поэта, направленная из ущелья ввысь на монастырь на Казбеке. Монастырь — «за облаками», «заоблачная келья», куда поэт стремится «в соседство Бога скрыться» (III, 1, 200). Конечно, не следует понимать эти слова буквально, но в общем контексте цикла 1829 г. они столь же неслучайны, сколь и неожиданны.

Для понимания их нужно сопоставление с замыслом «второй кавказской поэмы» — «Тазита».

Поэме «Тазит» посвящена прекрасная статья В. JT. Комаровича1278, проследившего по черновикам весь ход работы Пушкина над поэмой и давшего почти исчерпывающее объяснение движения замысла. «Тазит» был продолжением и отрицанием «Кавказского пленника». Дело не только в том, что вторая поездка поэта на Кавказ оживила воспоминания первой — лета 1820 г. «Кавказский пленник» воспринимался Пушкиным как начало, отношением к которому мерилось настоящее.

Первая кавказская поэма постоянно как бы присутствует в сознании Пушкина в это время. 2 мая 1828 г. вышло в свет второе издание «Пленника». В «Путешествии в Арзрум» находим прямое упоминание первой кавказской поэмы: «Здесь нашел я измаранный список „Кавказского пленника11 и признаюсь, перечел его с большим удовольствием. Все это слабо, молодо, неполно; но многое угадано и выражено верно» (VIII, 1,

151). В черновом варианте Пушкин яснее определил, что именно «верно» в «Кавказском пленнике». Одобрение его вызвала этнографическая точность деталей, верность в изображении быта и нравов горцев: «Сам не понимаю, каким образом мог я так верно, хотя и слабо, изобразить нравы и природу, виденные мною издали» (VIII, 2, 1014)1279.

Работа над замыслом «Тазита» первоначально развивалась в направлении усиления этой тенденции. Пушкин как бы шел по тому руслу реализма, которое было, например, представлено Мериме: неромантический экзотизм, этнографическая точность и сдержанный, «графический» рисунок психологии. Комарович показал, какой обширный и тщательно собранный материал мобилизовал поэт для «Тазита».

Следует отметить, что первоначальные наброски поэмы были хореическими. В. Л. Комарович связывает это с балладностью и вспоминает «Утопленника» и «Жил на свете рыцарь бедный». Вероятно, правильнее подумать

о «кавказском цикле» 1829 г., в частности о «Делибаше». Связь размышлений здесь глубокая, и она, видимо, определила трансформацию замысла. В «Кав казском пленнике» Пушкин, возможно под влиянием воинственно настроенных и агрессивных деятелей тайных обществ, типа М. Орлова или П. Пестеля, недвусмысленно одобрил завоевательную политику на Кавказе: 15 мая 1821 г. он написал эпилог поэмы: «Смирись Кавказ: идет Ермолов!» (IV, 114). Для поколения, пережившего завоевателя Наполеона, военное решение дипломатических и политических вопросов казалось естественным, а «римский колорит» «проконсула Кавказа» Ермолова, не вынимавшего из кармана латинский томик комментариев Цезаря, все оправдывал. Даже Грибоедов, видевший вблизи «борьбу горной и лесной свободы с барабанным просвещением» (письмо С. Н. Бегичеву 7.XII 1825), не мог одновременно не восхищаться «римской» личностью Ермолова. Только Вяземский выразил протест в письме

А. И. Тургеневу: «Мне жаль, что Пушкин окровавил последние стихи своей повести. Что за герой Котляровский? Ермолов? Что тут хорошего, что он

как черная зараза Губил, ничтожил племена?

От такой славы кровь стынет в жилах и волосы дыбом становятся. Если мы просвещали бы племена, то было бы что воспеть. Поэзия не союзница палачей»1280.

Сейчас Пушкина не привлекает поэзия войны. В центре его внимания столкновение двух миров: патриархального мира горцев, мира прочных вековых суровых традиций и вторжения в него России. Это столкновение порождает непримиримую взаимную вражду и взаимное кровопролитие. «Черкесы нас ненавидят [и русские в долгу не остаются]. — Мы вытеснили их из привольных пастбищ — аулы их разрушены — целые племена уничтожены» (VIII, 2, 1034).

Замысел «Тазита» должен был, однако, столкнуть не черкеса и русского, а горца, погруженного в патриархальный мир кровной мести и воинской доблести, с горцем же — христианином. Здесь мы впервые сталкиваемся с все более захватывающей Пушкина мыслью о роли христианства в мировой цивилизации. Христианство — основа европейской культуры, которая еще не сказала своего последнего слова. Пройдя через искусы средних веков, эпохи революций и войн, Европа создаст подлинно гуманную культуру на основе учения Христа, воспринимаемого Пушкиным не с мистической, а (как позже и Львом Толстым) с морально-гуманистической стороны. Россия может быть на Кавказе носителем идей насилия, приносить народам Востока грубое вторжение и разрушение векового уклада. Но Россия — часть Европы и может принести идеи христианской цивилизации. Позже, в 1836 г., публикуя в «Современнике» довольно слабый рассказ Казы-Гирея «Долина Ажитугай», Пушкин сопроводил его заметкой, в которой писал: «Любопытно видеть, как Султан Казы-Гирей (потомок крымских Гиреев), видавший вблизи роскошную образованность, остался верен привычкам и преданиям наследственным, как русский офицер помнит чувства ненависти к России, волновавшие его отроческое сердце: как, наконец, магометанин с глубокой думою смотрит на крест, эту хоругвь Европы и просвещения» (XII, 25; курсивом Пушкин выделил цитату из «Долины Ажитугай»), Еще недавно слово «хищник» звучало в устах Пушкина как поэтическое одобрение, а просвещение, с руссоистских позиций, порой бралось под сомнение1281. Теперь оно ассоциируется с крестом — «хоругвью Европы».

Размышлениям Пушкина конца 1820—1830-х гг. свойствен глубокий типологический характер. Они охватывают вопросы будущих путей Европы (отсюда интерес к Французской революции и — вслед за историками реставрации, которых он внимательно читает, — к европейскому средневековью), к проблеме «Россия и Запад», связанной с темой Петра I (работа над «Арапом Петра Великого»), Размышления о христианской природе европейской цивилизации ие были в этом сложном переплетении единственными и даже не всегда были доминирующими. Но тема эта не исчезала, и упорство, с которым Пушкин вновь и вновь к ней возвращался, говорит само за себя.

Среди рукописей Пушкина, давно уже вызывающих любопытство исследователей, находится список драматических замыслов, набросанный карандашом на оборотной стороне стихотворения «Под небом голубым страны своей родной...». Текст этот, крайними датами которого являются 29 июля 1826 г. и 20 октября 1828 г.1282, видимо, следует датировать 1826 г., имея в виду предостерегающее мнение М. П. Алексеева, что «автограф этой записи не позволяет решить с уверенностью, к какому году он относится»1283. По крайней мере, в Москве в 1826 г., «после достопамятного возвращения» из ссылки, по словам Шевырева, Пушкин делился с ним замыслом драмы «Ромул и Рем», значащейся в интересующем нас списке1284. И другие из пьес этого списка назывались в 1826 г. в кругу любомудров как задуманные или даже написанные.

Из заглавий, содержащихся в списке, «Моцарт и Сальери», «Д<он> Жуан», «Влюбленный бес» легко идентифицируются с известными нам текстами или замыслами Пушкина. Записи «Дмитрий и Марина» и «Курбский» М. А. Цявловский связывал с задуманными Пушкиным, по словам Шевырева, драмами «Лжсдмигрий» и «Василий Шуйский» или относил к замыслам,

о которых «ничего не известно»1285. Одиако. по весьма правдоподобному предположению Б. В. Томашевского, речь идет о двух сценах из «Бориса Годунова», предназначавшихся для отдельной публикации. «Беральд Савойский» уже получил достаточное разъяснение1286, а сюжет «Ромула и Рема», учитывая легенду и воспоминания Шевырева, представляется в общих контурах ясным. Загадочными остаются записи «Иисус» и «Павел I». Относительно них, по утверждению М. А. Цявловского, «ничего не известно». Ниже мы попытаемся высказать некоторые предположения относительно возможного характера первого из этих замыслов Пушкина.

Все перечисленные в списке сюжеты, о которых мы можем судить сколь- либо определенно, отличаются острой конфликтностью. В известных нам маленьких трагедиях сюжет строится как антагонистическое столкновение двух героев, носителей противоположных типов сознания, культурных представлений, полярных страстей. Эта конфликтность отражается в заглавиях драм, которые или содержат имена сталкивающихся героев, как «Моцарт и Сальери» (по этому же типу озаглавлен замысел «Ромул и Рем»), или же имеют характер оксюморонов, подчеркивающих внутреннюю конфликтность ситуации, как «Скупой рыцарь», «Каменный гость», «Влюбленный Бес»1287. Исключение составляют три заглавия — «Иисус», «Беральд Савойский» и «Павел I». Однако знакомство с сюжетом «Беральда Савойского» убеждает нас, что и там в основе лежал конфликт характеров: столкновение императора и Беральда как сюзерена и вассала, неравенство положения которых уравнивается любовным соперничеством, и женских персонажей — Марианны и Кунигун- ды, общая принадлежность которых к культуре рыцарской эпохи лишь подчеркивает разницу испанского и «северного» темпераментов.

Ключом к реконструкции замысла об Иисусе, которого Пушкин собирался противопоставить главному герою, должно быть представление о сюжетном антагонизме. Только после этого можно будет строить гипотезы об эпизодах биографии Христа, которые могли быть отобраны для драмы. Решение этого вопроса заставляет нас несколько уклониться от темы.

Еще в Лицее Пушкин, вероятно по французской учебной литературе, связывал эпоху упадка Рима с именем Петрония, предполагаемого автора «Сатирикона»:

...за дедовским фиялом,

Свой дух воспламеню Петроном, Ювеналом.

В гремящей сатире порок изображу И нравы сих веков потомству обнажу. (I, 113)

В той же французской огласовке имя Петрония (в одном ряду с Ювеналом, Апулеем, Вольтером и другими сатирическими писателями) упомянуто в наброске предисловия к первой главе «Евгения Онегина» (VI, 528). Более детальное знакомство с творчеством римского писателя относится к 1833 г., когда Пушкин берет у А. С. Норова на прочтение подлинный текст «Сатирикона» (XV, 94)1288. Тогда же, видимо, началась работа над от рывком, известным под названием «Повесть из римской жизни (Цезарь путешествовал...)»1289.

Знакомство с подлинным текстом «Сатирикона» отразилось не только на исторической концепции повести Пушкина, но и на ее построении: произведение Петрония по форме — Мениппова сатира, сочетание прозы и стихотворных вставок, включение в текст вставных сюжетов. Как увидим, такое построение отразилось на замысле повести «Цезарь путешествовал...». Пушкин не только хотел включить в нее свои подражания Анакреону и Горацию, но и вообще рассматривал сюжет о Петронии и его смерти как своеобразную рамку, в которую должна быть вставлена широкая картина упадка античного мира и рождения нового.

В основу сюжета о самоубийстве Петрония положен рассказ Тацита, почерпнутый Пушкиным из параллельного латино-французского издания «Анналов»1290. Это XVIII—XIX и отчасти XX главы шестнадцатой книги труда римского историка1291. Петроний у Тацита — яркий образ изнеженного сына умирающего века. Это античный денди, Бреммель Древнего Рима, законодатель мод в высшем обществе эпохи Нерона: «elegantiae arbiter, dum nihil amoenum, et molle affluentia putat, nisi quod ei Petronius approbavisset»1292. И одновременно он же — беспощадный сатирик, жертва тирании Нерона. Он изящно расстается с жизнью, вскрыв себе вены среди беспечной беседы

о поэзии. Образ этот привлек внимание Пушкина.

Написанная Пушкиным часть повести довольно точно следует рассказу Тацита. Однако Тацит не был единственным источником Пушкина в работе над этой повестью. В плане продолжения имеется фраза: «П<етроний> приказывает разбить драгоценную чашу» (VIII, 2, 936). Эпизод этот отсутствует у Тацита и сам по себе трудно объясним, но он получает разъяснение из текста Плиния, сообщившего, что Петроний перед самоубийством разбил драгоценную чашу для умащений, завладеть которой мечтал Нерон. На обращение к Плинию намекает также и то, что Пушкин вслед за ним именует Петрония Титом, в то время как Тацит называет его Гаем. Последнее обстоятельство также, вероятно, результат обращения к подлинным сочинениям Петрония, обычным заглавием которых в изданиях XVII—XVIII вв. было: «Titi Petronii Arbitri Satiricon». Сохранившийся план продолжения дает основание говорить о сложном и исключительно значимом пушкинском замысле. Прежде всего, в композицию, построенную по принципу «последних вечеров» Петрония, должны были войти его «рассуждения о падении человека — о падении богов — о общем безверии — о предрассудках Нерона» (VIII, 2, 936). Карти на духовного опустошения античного мира должна была подкрепляться отрывками из «Сатирикона» (диктует «Satyricon» — в плане). Неясно, собирался ли Пушкин дать переводы или пересказы произведения Петрония или, что кажется более вероятным, судя по наброскам плана, создать свою стилизацию не дошедших до нас отрывков «Сатирикона».

Следуя композиции «Сатирикона», Пушкин собирался строить рассказ как чередование описаний ночных пиров, включенных в текст стихотворений, и на обширных вставках эпизодов. Последние в плане обозначены: «начинаются рассказы». Можно предположить, что в таких вставках эпизодов-рассказов, определяющих всю идейную структуру «Повести из римской жизни», было два. Первый недвусмысленно назван в плане: «О Клеопатре — наши рассуждения о том». Мысль о соединении сюжетов о Петронии и Клеопатре могла быть подсказана тем, что начиная с XVII в., времени основных находок рукописей и появления ученых комментированных изданий, сложилась традиция включения считавшихся тогда подлинными материалов о Клеопатре в приложения к «Сатирикону»1293. Сюжет этот и его история в пушкинском творчестве хорошо изучены1294, и это избавляет нас от необходимости подробного его рассмотрения. Однако в итоговых работах С. М. Бонди и Б. В. Томашевского отрывок «Повести из римской жизни» не только оказался полностью исключенным из рассмотрения истории данного сюжета, но под это исключение была подведена некая теоретическая база: по мнению С. М. Бонди, в отрывке «Цезарь путешествовал...» «рассказ о Клеопатре и „наши рассуждения о том" являются лишь незначительной деталью, темой разговоров в „первый вечер" (а второй вечер посвящен уже другой теме...)»1295. Поэтому само обсуждение соотношения «Повести из римской жизни» и сюжета о Клеопатре решительно отводится: ввиду «отсутствия непосредственной связи» «мы и не будем его касаться в дальнейшем»1296.

Решение вопроса о связи повести о Петронии с кругом интересующих нас тем невозможно без предварительного обсуждения более общей проблемы: каков замысел «Повести из римской жизни», зачем Пушкин писал это произведение?

Отметим вначале, что есть и текстологические, и стилистические, и сюжетные основания предположить, что отрывок текста, публикуемый в составе «Мы проводили вечер на даче...» и начинающийся словами: «Темная, знойная ночь объемлет Африканское небо...» (VIII, 422—523), первоначально предназначался для «первой ночи» бесед Петрония. Уже это показывает, что речь идет отнюдь не о «незначительной детали». Однако смысл первого вставного эпизода проясняется лишь в соотнесении со вторым.

Вторая ночь должна была начаться страшной картиной духовного развала римского мира. Это уже потому интересно, что в эпизоде с Клеопатрой, отделенном от событий «Повести из римской жизни» почти веком (Пет- роний умер в 66 г. н. э., а Клеопатра — в 30 г. до н. э.), Флавий, первый претендент на любовь египетской царицы, суровый воин, обрисован как представитель молодой — грубой и воинственной — римской культуры, контрастирующей с изнеженно-развращенным эллинизмом эпикурейца Кри- тона и самой Клеопатры.

Но жалобы на падение человека и падение богов — лишь трамплин для второго вставного эпизода. После разговоров об «общем безверии» и слов

о смерти языческих богов в рукописи плана появляется зачеркнутая позднее помета «Хр.», что естественнее всего расшифровать как «Христос». Это и есть тема «рассуждения» второй ночи. Пушкин зачеркнул имя Христа и обозначил не тему, а рассказчика, вписав: «раб христианин» (VIII, 2, 936). Расшифровка темы рассуждений второй ночи позволяет увидеть в казалось бы незаконченном и бесформенном отрывке исключительную стройность композиции и значительность мысли. Картина духовного одичания и полной исчерпанности античной цивилизации соотносится с двумя альтернативными рассказами: в одном воссоздается сконцентрированный образ языческой римско-эллинистической культуры — апофеоз чувственной любви, наслаждения, эпикурейского презрения к смерти и стоического отказа от жизни, в другом — образ новой, наступающей христианской цивилизации и новых истин, проповедуемых рабом.

Высказанному С. М. Бонди предположению о случайности тем ночных бесед противостоит строгая обдуманность всего построения повести. Это проявляется даже в хронологической симметрии действия: эпизод Клеопатры (в конце четвертого десятилетия до н. э., имея пределом 30 г.), эпизод Христа (в 30 г. н. э.), эпизод Петрония (в 66 г. н. э.). Вспомним, что историческое понятие «век» для Пушкина часто ассоциировалось с расстоянием между дедами и внуками, промежутком приблизительно в шестьдесят лет. Между веком старой графини и веком Германна прошло шестьдесят лет. В «Романе в письмах» мы читаем: «Какая ужасная разница между идеалами бабушки и внучек», «как странно читать в 1829 году роман, написанный в 1775-м» (VIII, 47, 49—50).

Создается картина поразительной хронологической симметрии в расположении эпизодов: тридцать с небольшим лет между пиром Клеопатры и рождением Иисуса и столько же — между его распятием и пиром Петрония. Даты можно еще более уточнить. Время пушкинского эпизода «пир Клеопатры» определяется так: года 31—30 до н. э., совпадающие с битвой при Акциу- ме, осадой Александрии и гибелью Клеопатры и Антония, можно исключить. Вместе с тем есть основания отнести эпизод ко времени до 35 г., вероятнее всего к 36 г. до н. э. Дело в том, что в раннем варианте стихотворения «Клеопатра» среди претендентов на ночь царицы первым назван «Акила, клеврет Помпея смелый» (III, 2, 687). Пушкин в Михайловском зачитывался «Анто нием и Клеопатрой» Шекспира — отклики на это чтение встречаются в «Борисе Годунове», в том числе упоминание лука, которым надо потереть глаза, чтобы вызвать притворные слезы, и знаменитые слова о том, что чернь «любить умеет только мертвых» (см. акт 1, сцену 2)1297. Под влиянием этого чтения и могло появиться имя Помпея в сюжете о Клеопатре. Но Помпей в «Антонии и Клеопатре» — не Помней Великий, а его сын Секст, убитый в 35 г. до н. э. У Пушкина нет ни одного случая, чтобы слово «клеврет» применялось к стороннику умершего1298. Следовательно, появление Акилы на пиру египетской царицы следует отнести ко времени до смерти Секста Помпея, вероятнее всего к 36 г. Тогда два хронологических промежутка с поразительной симметрией составят шестьдесят три года.

Однако в таких выкладках, по существу, нет большой необходимости, хотя они и дают интересные результаты. Пушкин, конечно, не производил хронологических расчетов с карандашом в руках, но он ощущал ритмы истории, и это чувство спонтанно выражалось в симметрии сюжетных эпизодов: 36 г. до н. э. — 1 г. н. э. и 30 г. н. э. — 66 г. н. э.

Уже этого достаточно, чтобы отказаться от представления о случайности тематики бесед на пирах Петрония. Однако к этому же нас подводят и соображения другого порядка.

Вставной эпизод у Пушкина неизменно является не только формальным приемом сюжетного развития, но и определенным фактором поэтики. На примере ряда построений со вставными эпизодами в текстах Пушкина можно показать, что соотношение между основным ходом действия и включениями этого рода является законом пушкинской поэтики.

Остановимся в этой связи на «Египетских ночах».

В обширной литературе, посвященной этой повести, господствуют две точки зрения. Первая рассматривает связь структурного фокуса Клеопатры и структурного фокуса Импровизатора как условную, «результат некой агглютинации, ,,склеенности“»1299. Внутренняя связь между двумя планами повести берется под сомнение. Так, автор процитированной выше (и одной из последних по времени) работы об «Египетских ночах», нью-йоркский профессор JI. Ржевский, признавая связь между темой Импровизатора и поэтической вставкой «Поэт идет: открыты вежды...», замечает: «Должен признаться, что до меня эта сопоставительная трактовка Достоевского — мир Клеопатры и мир современный — как-то не доходит, не кажется сколько-нибудь убедительной1300. Естественным результатом такого представления является вывод о незаконченности повести Пушкина, крайним проявлением которого становятся опыты разнообразных «окончаний», призванных завершить «Египетские ночи».

Противоположная точка зрения, энергично предложенная Достоевским, утверждает смысл повести не в сюжетных перипетиях и описаниях «таинств ночей» Клеопатры1301, а в параллели между двумя духовно умирающими мирами. В этих условиях повесть Пушкина выступает как законченная и необходимость продолжений отпадает.

Мнение это было полностью поддержано А. А. Ахматовой об отрывке, которая, настаивая на параллелизме между эпизодами, посвященными «древней» и «новой» Клеопатре, решительно утверждала, что пушкинская повесть закончена и в продолжении не нуждается. Аналогичную мысль она высказывала и по отношению к «римской повести». Несмотря на спорность чисто биографических «ключей», подбираемых А. А. Ахматовой к пушкинским текстам, безошибочность ее эстетического чувства бесспорна. Данного примера, как кажется, достаточно, чтобы опровергнуть мысль о том, что вставные эпизоды тематически не связываются у Пушкина с основным сюжетом и являются результатом случайной контаминации отрывков.

Итак, рассказ раба должен интерпретироваться в общем контексте сюжетного замысла повести.

Проведенный анализ раскрывает нам первую существенную грань пушкинского понимания эпохи Иисуса, что позволяет сделать, возвращаясь к началу нашей статьи, и первые предположения о природе задуманного в 1826 г. сюжета. Конечно, мы не можем отождествить замыслы драмы 1826 г. и повести 1833—1835 гг. Однако отрицать сюжетную связь между ними было бы странно. Для нас же важно выяснить, какие проблемы ассоциировались у Пушкина с именем Иисуса.

В основе «Маленьких трагедий» лежат конфликты между эпохами и культурами1302. В основе замысла об Иисусе — столкновение эпохи античного язычества и новой христианской цивилизации. Однако можно попытаться извлечь из «Повести о римской жизни» и более конкретные черты замысла.

О каких моментах из жизни Христа должен был рассказать раб?

Если предположить, что в центре рассказа раба должен был находиться эпизод тайной вечери, то все построение приобретает еще большую стройность: сюжет организуется тремя пирами — пир Клеопатры, пир Петрония и пир Христа. Во всех случаях это пир перед казнью.

С точки зрения параллелизма сцен показательно, что Пушкин ввел отсутствующие у Тацита, бывшего источником всех сведений о смерти Петрония (из Тацита, например, взята деталь об открытых и перевязанных венах, которые Петроний то вскрывает, то вновь завязывает)1303, мотивы, перекликаю щиеся с событиями последнего дня Христа. Так, у Тацита ничего не говорится о мотиве, который может быть назван «предательство и бегство учеников». В плане же Пушкина обращает на себя внимание запись: «Греч<еский> фил<ософ> исчез». Смысл ее, видимо, раскрывается параллельно с поведением Иуды и бегством апостолов. Также не находит соответствия у Тацита эпизод с чашей. Пушкин отверг имеющийся у автора «Анналов» рассказ о том, что Петроний перед смертью сломал свою печать, и ввел из Плиния упоминание о разбитой чаше. Возможно, что это нужно было ему, чтобы ввести рассказ о молении о чаше. Именно эпизод с разбитой чашей мог заставить раба-христианина вспомнить слова Христа: «...можете ли пити чашу, юже Азъ имамъ пити <...> чашу убо Мою испиета, и крещениемъ, им же Азъ крешуся, имате креститися?» (Мф. 20:22—23). Вообще символика чаши жизни и чаши страданий пронизывает последние главы всех четырех Евангелий.

Существенно, что в «египетском», и в «римском», и в христианском эпизодах речь идет о смерти, по существу добровольно избранной и одновременно жертвенной. Это резко выделяет самое важное для Пушкина — психологию мотивировки, этическое обоснование жертвы. С этим связывается еще одна параллель: в «Повести из римской жизни» большое место, видимо, должны были занимать рассуждения о самоубийстве («рассуждения о роде смерти»). В уста Петрония Пушкин вкладывает слова: «Читая в поэтах мысли

о смерти... мне всегда любопытно знать, как умерли те, которые так сильно поражены были мыслию о смерти [вариант: «которые так часто и так глубоко говорили о смерти»]» (VIII, 2, 936). Сходную мысль во многих вариантах Пушкин мог встретить в писаниях весьма занимавшего его и перечитываемого им в эти годы Радищева: «Я всегда с величайшим удовольствием читал размышления стоящих на воскраии гроба, на праге вечности, и, соображая причину их кончины и побуждения, ими же вождаемы были, почерпал многое, что мне в другом месте находить не удавалося»1304. Радищев неоднократно подчеркивал свой интерес к душевным переживаниям «умирающего на лобном месте или отъемлющего у себя жизнь насильственно»: «Случается, и много имеем примеров в повествованиях, что человек, коему возвещают, что умереть ему должно, с презрением и нетрепетно взирает на шествующую к нему смерть во средение. Много видали и видим людей отъемлющих самих у себя жизнь мужественно»1305. Радищев ищет «примеров в повествованиях», пушкинский Петроний с любопытством читает «в поэтах мысли о смерти». Пушкина интересовало самоубийство Радищева, и он, видимо, еще в 1819 г. расспрашивал Карамзина о вероятных мотивах этого нашумевшего в свое время поступка1306. Пушкин внимательно читал Радищева, в философии которого для него был «виден ученик Гельвеция» (XII, 35). Радищев был для Пушкина человек века, в котором «отразилась вся французская философия» XVIII столетия. Между римским патрицием, с изящным скептицизмом вскрывающим себе вены по приказу Нерона, и философом, впитавшим в себя «скепти цизм Вольтера, филантропию Руссо, политический цинизм Дидрота и Рена- ля» (XII, 36) и пьющим яд, чтобы избежать новой ссылки в Сибирь, Пушкин усматривал, может быть, странное для нас родство. Радищев был для него во второй половине 1830-х гг. не человеком, начинающим новую эру, а порождением умирающей эпохи. Восемнадцатый век был для него таким же «великим концом», как и первый век нашей эры, завершением огромного исторического цикла. Вкладывая в уста Петрония перифразу мыслей Радищева, Пушкин раскрывал свой глубинный ход размышлений.

Мы видели, что сопоставление, которое приводил Достоевский между пушкинскими персонажами, взятыми из эпохи конца античного мира, и европеизированным петербургским обществом, представляется Л. Ржевскому натянутым. Однако соображения Достоевского можно укрепить (одновременно проясняя и пушкинскую позицию) указанием на ту последовательность, с которой Пушкин придает своему Петронию черты онегинского типа или — шире — черты «современного человека» типа Адольфа: «В разговорах с ним почерпал я знание света и людей, известных мне более по умозрениям божественного Платона, нежели по собственному опыту. — Его суждения обыкновенно были быстры и верны. Равнодушие ко всему избавляло его от пристрастия, а искренность в отношении к самому себе делала его проницательным. Жизнь не могла представить ему ничего нового; он изведал все наслаждения; чувства его дремали, притупленные привычкою. — Но ум его хранил удивительную свежесть» (VIII, 388). Перенесению Клеопатры в Петербург соответствовала возможность попытки перемещения онегинского героя в античность.

Введение такого персонажа, как раб-христианин, меняло атмосферу предсмертных вечеров Петрония. У Тацита она была очерчена точно: «Разговаривая с друзьями, он не касался важных предметов <...> И от друзей он также не слышал рассуждений о бессмертии души или мнений философов, но они пели ему шутливые песни и читали легкомысленные стихи»1307. Если вспомнить, что при этом Петроний то снимал, то вновь надевал повязки, постепенно истекая кровью, то перед нами возникнет поразительный портрет вольнодумца fin de siecle. Этой «антисократической» (ср. подчеркнутый отказ от разговоров о бессмертии души) смерти мог быть резко противопоставлен рассказ

о последнем ужине Христа. Все три эпизода как бы выстраивали в один ряд контрастно сопоставленные виды мученичества. Тема мученичества и, пользуясь выражением Радищева, шествования «смерти во сретение» могла полу чить в рассказе раба и более широкое толкование: 60-е гг. н. э. были отмечены массовыми казнями христиан. В частности, Пушкин, конечно, помнил, что всего за несколько месяцев до самоубийства Петрония свершилось мученичество апостолов Петра и Павла, казненных в Риме в 65 г.

Наконец, общим для всех эпизодов было столкновение идущих на добровольную смерть героев с властью. Само понятие «власть» в каждом случае выступает в новом обличье, одновременно и меняясь, и сохраняя свою сущность. Клеопатра — царица любви, но она и просто царица, и это в рассказе о ней многократно подчеркивается (ср. о Екатерине II: «Самое сластолюбие сей хитрой женщины утверждало ее владычество» — XI, 15). Паре любовники — Клеопатра соответствует пара Петроний — Нерон. Здесь власть выступает в обличье неприкрытого деспотизма, капризной и подозрительной тирании. Эпизод с Христом также требовал соответствующего антагониста. Им мог стать только Понтий Пилат. Если в двух первых случаях речь шла об эксцессах власти развратной и власти деспотической, хорошо знакомых Пушкину по русской истории, то в Понтии Пилате на сцену выходила не личность, а принцип кесарства, не эксцесс, а идея государственности. Рассуждения о том, что следует отдать кесарю, а что — Богу, сцены разговора Иисуса с Пилатом давали исключительные идейные и драматические возможности контрастов между эпохами, культурами и характерами. Вряд ли Пушкин думал их обойти.

Образ Иисуса не случайно волновал воображение Пушкина. Конец наполеоновской эпохи и наступление после июльской революции 1830 г. буржуазного века воспринимались разными общественными течениями как конец огромного исторического цикла. Надежды на новый исторический век вызывали в памяти образы раннего христианства. В 1820-е гг. Сен-Симон назвал свое учение «новым христианством». В таком ключе воспринималось учение Сеп-Симона и русскими читателями. В 1831 г. Чаадаев под влиянием июльской революции писал Пушкину, связывая воедино катастрофу старого мира и явление нового Христа: «У меня слезы выступают на глазах, когда я всматриваюсь в великий распад старого [общ<ества>], моего старого общества... Но смутное предчувствие говорит мне, что скоро появится человек, который принесет нам истину веков. Может быть, вначале это будет некоторым подобием политической религии, проповедуемой в настоящее время Сен-Симоном в Париже» (XIV, 438—439).

Речь шла о круге идей, бесспорно более широком, чем то или иное конкретное учение: в него попадали весьма различные явления — от художника Александра Иванова и Гоголя до Достоевского. В той же системе образов думал и Герцен, когда в 1833 г. писал Огареву: «Обновленья требовал человек, обновленья ждал мир. И вот в Назарете рождается сын плотника, Христос»1308. Грядущее новое обновление — «это человечество сплавившееся — Христос, это его второе пришествие»1309. Весь этот круг представлений определил вдумчивое и серьезное отношение Пушкина 1830-х гг. к теме Христа и христианства (ср. разработку этой проблемы в «Тазите» и ряде лирических произведений). Однако не было никаких сомнений, что любое литературное изображение Христа вызовет возражения духовной цензуры. Даже невинный стих «И стаи галок на крестах» в седьмой главе «Евгения Онегина» вызвал со стороны митрополита Филарета жалобу Бенкендорфу на оскорбление святыни1310.

Пушкин оставил замысел невоплощенным1311. Тем не менее реконструкция как «Повести из римской жизни», так и пьесы об Иисусе существенна, поскольку вводит нас в важные и до сих пор еще мало исследованные стороны мышления поэта в сложную эпоху 1830-х гг. Побочным результатом исследования является то, что обнаруживается еще одна глубинная связь творчества Достоевского с пушкинской традицией.

Глубокая связь «Повести из римской жизни» с маленькими трагедиями, давшая возможность А. А. Ахматовой прозорливо определить жанр этого произведения как «прозаическую маленькую трагедию»1312, не только позволяет реконструировать с помощью «римской повести» замысел об Иисусе, но и дает основания для некоторых реконструкций самой этой повести. Бросается в глаза структурный параллелизм между последней «ночью» Петрония и «Пиром во время чумы»: пир на краю гибели — жажда наслаждения, гедонизм, эпикурейство перед лицом смерти, героический стоицизм человека, утратившего веру во все ценности, и — в итоге — суровый голос христианского проповедника. Вряд ли Пушкин собирался включить в свою повесть оценку смерти Петрония, и заключительная ремарка «Пира во время чумы» — вполне вероятная модель завершения «Повести из римской жизни».

Характерной чертой художественного мышления Пушкина являются «сквозные сюжеты» — замыслы, к которым он, варьируя и изменяя их, упорно обращается в разные моменты своего творчества. К этим замыслам можно отнести такие, как «Клеопатра», «джентльмен-разбойник», «влюбленный бес» и др. Произведенный анализ позволяет включить сюжет об Иисусе в число таких спутников, упорно волновавших воображение Пушкина.

В творческом сознании Пушкина 1830-х гг. все более обрисовывалось противоречивое сочетание самого трезвого, свободного от иллюзий, ищущего фактов и документов взгляда историка, наблюдателя жизни, ученого, которому открыты пороки действительности, с одной стороны, и, с другой стороны, утописта, в сознании которого постоянно присутствует идеал братского союза людей, их единения во имя прекрасных идеалов подлинной свободы, духовного богатства, веселья и искусства. Красота подвига, красота высокой нравственности и самопожертвования так же найдут место в этом мире, как радость и вдохновенье. Пробудить покаянные чувства в том, кто наслаждается жизнью, так же важно, как разбудить «в мрачном подземелье» «бодрость и веселье».

Это, казалось бы, парадоксальное сочетание обусловит принципиальное присутствие утопического элемента в сознании и творчестве Гоголя, Лермонтова, Толстого и Достоевского, а в живописи — у Александра Иванова1313.

Вопрос отношения к христианству вставал перед Пушкиным последних лет как все более и более серьезная проблема. Здесь соединялись размышления об основах личной морали и о принципиальной основе новой культурно-исторической эпохи. Общим был отказ от силы как аргумента и надежда избавить будущее человечество от вражды и жестокости. Через «Капитанскую дочку» и «Маленькие трагедии» проходит мысль о бесперспективности вражды, в которой каждая из сторон обладает своей правдой и своей, с ее точки зрения, совершенно определенной логикой. В «Капитанской дочке» и «Анджело» это приводит к противопоставлению справедливости милости1314. Провозглашение доброты как принципа государственности — «Пир Петра Великого». Логика и последовательность в политических страстях приводят к убийству. Маша в «Капитанской дочке» ведет с неузнанной ею императрицей поистине удивительный диалог: «Вы сирота: вероятно вы жалуетесь на несправедливость и обиду? — Никак нет-с. Я приехала просить милости, а не правосудия» (VIII, 372). Отступает от логики политической борьбы Пугачев, который, узнав, что попадья обманула его сподвижников и спасла Машу, говорит: «Хорошо сделала матушка-попадья» (VIII, 356). Вопреки логике «Анжело» кончается словами: «И Дук его простил», а Петр в «Пире Петра Великого» «прощенье торжествует как победу над врагом». Это та «беспринципность сердца»,

о которой, как о спасительной силе, говорит Пастернак в «Докторе Живаго».

В 1836 г., рецензируя книгу Сильвио Пеллико «Dei doveri degli uomini», Пушкин писал: «Есть книга, в коей каждое слово истолковано, объяснено, проповедано во всех концах земли, применено ко всем обстоятельствам жизни и происшествиям мира; из коей нельзя повторить ни единого выражения, которого не знали бы все наизусть, которое не было бы уже пословицею народов; она не заключает уже для нас ничего неизвестного; но книга сия называется Евангелием, — и такова ее вечно-новая прелесть, что если мы, пресыщенные миром или удрученные унынием, случайно откроем ее, то уже не в силах противиться ее сладкому увлечению, и погружаемся духом в ее божественное красноречие» (XII, 99). В Сильвио Пеллико, как авторе книг «Мои темницы» и «О должности», Пушкин видел идеал «человека-христиа- нина», стоящего выше политических привязанностей и возвещающего возможность воплощения в жизни христианской морали.

Вопрос отношения Пушкина к христианству в последние годы жизни сложен и многоаспектен. Одно стихотворение «Отцы пустынники и жены непорочны» могло бы дать материал для солидной монографии. Однако ясно, что отношение это, в определенных границах развивавшееся в рамках широкого европейского движения мысли, было глубоко индивидуальным. Оно не походило на христианство Чаадаева, на мистический профетизм Гоголя, ни на социально-христианский утопизм русских социалистов 1840-х гг., ни на мысли и чувства Тютчева или Хомякова. Христианство Гоголя было направлено против истории, Пушкина — против политики (при необычайном умении разбираться в политической жизни Запада и России, изумлявшем европейских дипломатов). Более того, христианство Пушкина было глубоко историческим чувством. Он видел в нем вершину «исторического движения», новую эру, которая приходит на смену «ветхому миру». И именно в силу своего историзма этот идеал не перечеркивал и не отбрасывал, а изживал и превосходил «языческий» период Ренессанса и Просвещения. Пушкин был лично и культурно связан с этим глубоко светским, мирским миром. Он ни за что не выбросил бы из культуры ни языческий Рим, ни итальянский Ренессанс, включая и «бессмертного флорентинца» Макиавелли, которого он хорошо знал и любил цитировать, ни Вольтера, спутника всей своей жизни. И все же он чувствовал необходимость нового века культуры.

«Пир во время чумы» кончается незавершенным конфликтом. Председатель и Священник расходятся, каждый со своей истиной. Затем следует ремарка: «Председатель остается погруженный в глубокую задумчивость». Бессмысленно гадать, как бы продолжился неожиданно оборванный путь Пушкина. Мы оставляем его, «погруженным в глубокую задумчивость».

Пушкин не сделал выбора. Но не сделавший еще выбора всегда внутренне богаче того, кто уже сжег свои корабли. История необратима, но мысль, пройдя по избранному пути до конца, как правило, возвращается к перекрестку. Мы возвращаемся к Пушкину.

<< | >>
Источник: Лотман Ю. М.. История и типология русской культуры. — С.-Петербург: «Искусство—СПБ». — 768 с.. 2002

Еще по теме К проблеме «Пушкин и христианство»:

  1. 80. ПРОБЛЕМЫ СОВРЕМЕННОЙ КУЛЬТУРЫ
  2. Культура и перевод: от спонтанного к рефлексивному
  3. 2. Секта или «синтез всех религий»?
  4. КОММЕНТАРИИ
  5. КОСМОС ИСЛАМА
  6. 2. С. Н. Булгаков. Героизм и подвижничество (из размышлений о религиозной природе русской интеллигенции)
  7. Социально-философские основы идей декабризма
  8. Нравственная философия. Идеалы и ценности
  9. Проблема византийского влияния на русскую культуру в типологическом освещении
  10. I. Проблема языка в свете типологии культуры. Бобров и Макаров как участники языковой полемики
  11. К проблеме «Пушкин и христианство»
  12. Глава 24 СОСТОЯНИЕ НАРОДА РОССИИ ДО 1917 г.
  13. ИССЛЕДОВАНИЯ
  14. Глава XXVIa. Розанов567
  15. 2.1. КОМПАРАТИВИСТИКА КАК ЭФФЕКТИВНЫЙ МЕТОД ИЗУЧЕНИЯ ЛИТЕРАТУРНОГО ПРОИЗВЕДЕНИЯ
  16. 2.6. ВОСПИТАНИЕ РЕЛИГИОЗНОЙТОЛЕРАНТНОСТИ
  17. ПРОЕКТ ФОРМАЛИСТОВ
  18. 2.