ОБ ИНТЕРПРЕТАЦИИ: ЛИТЕРАТУРА КАК СОЦИАЛЬНО-СИМВОЛИЧЕСКИЙ АКТ
Настало время сопоставить марксистский метод интерпретации литературы и культуры с обозначенными ранее и подтвердить его притязания на бблыиую адекватность и вескость. Как бы то ни было, но, как я уже предупреждал в предисловии, этот очевидный следующий шаг не является стратегией настоящей книги, цель которой — скорее, обосновать марксистский подход как необходимую предпосылку для адекватного понимания литературы.
Таким образом, мы будем отстаивать здесь критические достижения марксизма как нечто вроде исходной семантической предпосылки для понимания текстов литературы и культуры. Но и этот тезис нуждается в известных уточнениях: в частности, мы выскажем предположение, что такое семантическое обогащение и расширение инертной данности и материала конкретного текста должно происходить в пределах трех концентрических систем, которые помечают расширение смысла социальной основы текста через понятия, прежде всего, политической истории, в узком смысле точечного события и хроникальной последовательности событий во времени, затем общества, в уже менее диахроническом и привязанном ко времени смысле конститутивного напряжения и борьбы между общественными классами, и, наконец, истории, понимаемой теперь в самом широком смысле как последовательная смена способов производства, как преемственность и судьба различных человеческих общественных формаций — от доисторических форм жизни до всего того, что история далекого будущего приуготовит для нас[34] [35].Эти отчетливо проступающие семантические горизонты несомненно являются также и отчетливыми моментами самого процесса интерпретации и в этом смысле могут пониматься как диалектические эквиваленты того, что Фрай назвал последовательными «фазами» нашей реинтерпретации — переживания и переписывания нами — литературного текста. Вместе с тем следует также заметить, что каждая фаза или горизонт обусловливает особый способ реконструкции своего объекта и управляет самой структурой того, что теперь только в общем смысле и по- другому может быть названо «текстом».
Таким образом, в более узких рамках нашего первого, непосредственно политического или исторического горизонта «текст», этот объект исследования, по-прежнему так или иначе рассматривается как совпадающий с отдельным литературным произведением или высказыванием. Однако различие между перспективой, задаваемой и открываемой этим горизонтом, и той, что характерна для обычного explication de texte\ или индивидуальной трактовки, заключается в том, что здесь отдельное произведение понимается, по существу, как символический акт.
Когда мы перейдем ко второй фазе и обнаружим, что семантический горизонт, в рамках которого мы познаем объект культуры, расширился настолько, чтобы включить в себя общественный строй, мы увидим, что и самый объект нашего анализа
в связи с этим подвергся диалектической трансформации, что он более не истолковывается как отдельный «текст» или произведение в узком смысле, но оказался воссозданным в форме крупных коллективных и классовых дискурсов, по отношению к которым текст выступает не более чем отдельной parole4 или высказыванием. В рамках этого нового горизонта объектом нашего исследования предстанет тогда идеологема, т. е. мельчайшая вычленяемая единица антагонистических в своей основе коллективных дискурсов общественных классов.
Когда, наконец, даже страсти и ценности конкретной общественной формации оказываются помещенными в новую, внешне релятивизированную перспективу, попадая в окончательный горизонт человеческой истории в целом и занимая соответствующее место во всей сложной последовательной смене способов производства, — как отдельный текст, так и его идеологемы претерпевают последнюю трансформацию: они должны отныне интерпретироваться в категориях того, что я буду называть идеологией формы, т. е. символических сообщений, передаваемых нам через сосуществование различных знаковых систем, которые сами являются либо следами, либо предвосхищением способов производства.
Общее направление движения через эти три постепенно расширяющихся горизонта в значительной мере будет совпадать со смещением фокуса в последних главах этой книги и заявит о себе, хотя и без намеренной расстановки акцентов, в методологических трансформациях, определяемых историческими трансформациями соответствующих текстуальных объектов — от Бальзака через Гиссинга к Конраду.
Теперь необходимо вкратце охарактеризовать каждый из этих семантических, или интерпретационных, горизонтов. Мы высказали предположение о том, что только в рамках первого узко политического горизонта, где история сведена к ряду точечных событий и кризисов во времени, к диахроническим из года в год колебаниям, к подробным анналам взлета и падения политических режимов и социальных мод, а также к страстной сиюминутной борьбе между историческими индивидами, «текст», или объект исследования, будет иметь тенденцию совпадать с отдельным литературным произведением или артефактом культуры. Вместе с тем определить этот отдельный текст как символический акт уже означает коренным образом переиначить категории, которыми традиционное explication de texte (нарративного или поэтического) оперировало раньше и в значительной степени все еще оперирует.
Образцом для такой интерпретационной операции остаются толкования мифа и эстетической структуры Клодом Леви- Строссом в том виде, в каком они систематически представлены в его основополагающем очерке «Структура мифов»[36]. Эти наводящие на размышления, нередко совершенно случайные толкования и спекулятивные заметки сразу же задают основной аналитический, или интерпретационный, принцип: отдельную наррацию или отдельную формальную структуру следует понимать как воображаемое разрешение реального противоречия. Так, если взять лишь самый яркий образец предпринятого Леви-Строссом анализа — «интерпретацию» уникальной росписи лица индейцев кадувео, — отправной точкой будет имманентное описание формальных и структурных особенностей этого нательного искусства; однако это описание должно быть подготовлено заранее и ориентировано на выход за пределы чисто формалистического, — шаг, который дается не отказом от формального уровня ради чего-то внешнего по отношению к нему, вроде некоего социально инертного «содержания», но, скорее, имманентно, через объяснение чисто формальных рисунков как символического узаконивания социального в пределах формального и эстетического.
Подобные символические функции, однако, редко обнаруживаются путем бесцельного перечисления взятых наугад формальных и стилистических черт; выявлениенами символической действенности текста должно направляться формальным описанием, которое стремится постичь его как устойчивую структуру все еще собственно формальных противоречий. Так, Леви-Стросс направляет свой по-прежнему чисто визуальный анализ росписи лиц кадувео к следующему кульминационному описанию ее противоречивой динамики: «[Задача разрешается] построением симметричной композиции относительно наклонной оси сложная ситуация, обусловленная двумя противоположными формами дуализма, который вынуждает к компромиссу между идеальной осью предмета [человеческим лицом] и осью рисунка, который этот предмет представляет»[37]. Таким образом, уже на чисто формальном уровне этот визуальный текст был осознан как противоречие через необычайно условное и асимметричное разрешение данного противоречия, которое он предлагает.
Теперь мы можем — хотя, пожалуй, несколько поспешно — определить «интерпретацию» Леви-Строссом этого формального явления. Кадувео образуют иерархическое общество, разбитое на три эндогамные группы, или касты. В их социальном развитии, как и в развитии их соседей, эта возникающая иерархия уже есть место зарождения если не политической власти в строгом смысле, то по крайней мере отношений господства: речь идет о низком статусе женщин, подчинении младших старшим и развитии наследственной аристократии.
Однако в то время как эта скрытая структура власти в соседних племенах гуана и бороро замаскирована разделением на дуальные половины, пересекающим границы всех трех каст, и присущий ей экзогамный обмен предстает функционирующим вне иерархии и по существу эгалитарно, в жизни кадувео она присутствует открыто в форме неравенства и конфликта, выходящих на поверхность. Социальные институты племен гуана и бороро обеспечивают, напротив, сферу видимости, где подлинная иерархия и неравенство спрятаны за взаимностью дуальных половин и где, тем самым, «асимметричное деление» на классы уравновешивается «симметричным разделением на две половины».
Что же до кадувео,«у них не было возможности разрешить свои противоречия или, по крайней мере, завуалировать их с помощью искусственных установлений. И все же, это средство разрешения социальных противоречий не могло полностью от них ускользнуть, а следовательно, оно исподволь продолжало их беспокоить. Но поскольку они не сумели его принять и использовать в жизни, они стали грезить о нем... опосредованно тогда графическое искусство женщин кадиуэу, с его загадочной притягательностью и сложностью следует без колебаний истолковать как социальную иллюзию, как неутомимую страстную попытку символически воссоздать институты, которыми это общество могло обладать, если бы этому не препятствовали его интересы и предубеждения»7. Так, следовательно, визуальный текст искусства лицевой росписи кадувео образует символический акт, посредством которого реальные социальные противоречия, неразрешимые их же собственными средствами, находят чисто формальное разрешение в эстетической сфере.
Эта интерпретационная модель позволяет нам сделать первое уточнение относительно взаимосвязи между идеологией и текстами или артефактами культуры, уточнение, по-прежнему обусловливаемое рамками того первого, узко исторического или политического горизонта, где оно дается. Мы можем предположить, что с этой точки зрения идеология не наполняет и не охватывает символическое производство; скорее сам эстетический акт идеологичен, и производство эстетической или нарративной формы следует рассматривать как полноправный идеологический акт, функция которого состоит в изобретении воображаемых и формальных «решений» для неразрешимых общественных противоречий.
В работе Леви-Стросса содержится и более общий способ отстоять идею политического бессознательного по сравнению с тем, что мы уже смогли представить, покуда она рисует картину так называемых примитивных народов, достаточно озадаченных динамикой и противоречиями их все еще относительно простых форм племенной организации, чтобы разрабатывать декоративные и мифические решения вопросов, которые они не в состоянии осмыслить.
Но если это верно в отношении докапиталистических и даже дополитических обществ, тогданасколько более верным должно это быть по отношению к гражданину современного Gesellschaff, столкнувшемуся с великим конституционным выбором революционной эпохи и с пагубными для традиции, вредными последствиями распространения денежной и рыночной экономики, с изменчивым списком коллективных действующих лиц, противопоставляющих буржуазию то готовой к бою аристократии, то городскому пролетариату, с великими фантазмами различных национализмов, ставших ныне фактически «субъектами истории», но несколько иного толка, с социальной гомогенизацией и психическим давлением в результате появления индустриального города и его «масс», неожиданного зарождения великих транснациональных сил коммунизма и фашизма с последующим оформлением сверхгосударств и началом того грандиозного идеологического соперничества между капитализмом и коммунизмом, которое, будучи не менее страстным и неистовым, чем то, что на заре Нового времени пронизывало религиозные войны, знаменует финальный всплеск напряжения в нашей отныне глобальной деревне! В самом деле, не было бы, пожалуй, большой ошибкой допустить, что эти тексты истории с их фантазмом коллективных «актантов», их нарративной структурой, а также огромным зарядом тревоги и либидинальной энергии проживаются современным субъектом как настоящее историко-политическое penseesauvage[38] [39], которым с необходимостью наполнены все наши культурные артефакты от литературных институтов высокого модернизма до продукции массовой культуры. С учетом всего этого работа Леви-Стросса наводит на мысль о том, что тезис, согласно которому все артефакты культуры должны толковаться как способы символического разрешения реальных политических и социальных противоречий, заслуживает серьезного изучения и систематической экспериментальной проверки. Из последующих глав этой книги станет ясным, что наиболее доступное формальное выражение действия политического pensee sauvage подобного рода обнаружится в том, что мы назовем структурой собственно политической аллегории, как она развивается от систем топических аллюзий у Спенсера, Мильтона и Свифта в направлении символических повествований представителей различных классов или «типов» в романах наподобие бальзаковских. Упомянув политическую аллегорию — эту иногда вытесненную пранарративную или преобладающую фантазию о взаимодействии коллективных субъектов, — мы тем самым вплотную приблизились к нашему второму горизонту, где то, что раньше мы расценивали как отдельные тексты, осознается как «высказывания» в рамках коллективного или классового в своей основе дискурса.
Мы не можем, однако, двинуться дальше, не рассмотрев в заключение критических операций, относящихся к нашей первой стадии интерпретации. Мы дали понять, что для того, чтобы быть последовательным, стремление интерпретировать тексты литературы и культуры как символические акты должно с необходимостью основываться на их осознании в качестве способов разрешения устойчивых противоречий; очевидно при этом, что понятие противоречия является центральным для любого марксистского анализа культуры, и оно будет сохранять такое же центральное место в пределах наших двух последующих горизонтов, несмотря на то, что там оно будет принимать весьма различный вид. Методологическое требование четко сформулировать основное противоречие текста можно рассматривать в таком случае как критерий полноты анализа: именно по этой причине, например, традиционная социология литературы и культуры, которая скромно довольствуется выявлением классовых мотивов и ценностей, присущих конкретному тексту, и чувствует, что ее миссия выполнена, когда ей удается показать, как конкретный артефакт «отражает» свою социальную подоснову, оказывается совершенно непригодной. Между тем, игра акцентов у Кеннета Бёрка, при которой символический акт, с одной стороны, утверждается как подлинный акт, хотя и на символическом уровне, а с другой — фиксируется в качестве акта, который «попросту» символичен, когда предлагаемые им решения воображаемы и не касаются реальности, удачно высвечивает неоднозначный статус искусства и культуры.
Однако мы должны добавить еще кое-что к обсуждению статуса этой внешней реальности, которую в противном случае можно принять всего лишь за традиционное понятие контекста, знакомое по прежним формам социальной и исторической критики. Предлагаемый здесь способ интерпретации можно лучше всего понять как такое переписывание литературного текста, когда последний может сам по себе рассматриваться как переписывание или структурное перестраивание предшествующего исторического или идеологического подтекста; при этом всегда необходимо понимать, что как таковой этот «подтекст» не дан напрямую, не являясь ни удостоверяемой здравым смыслом внешней реальностью, ни даже обыкновенным повествованием учебников по истории, но, скорее, сам он должен всегда быть (вос)создан задним числом. Таким образом, литературный или эстетический акт всегда находится в некоей активной взаимосвязи с Реальным, но для того, чтобы это происходило, он не может просто позволить «реальности» вяло упорствовать в своем существовании, вне текста и на расстоянии. Он, скорее, должен вовлечь Реальное в свою собственную ткань, и истоки основных парадоксов и ложных проблем лингвистики, главным образом семантики, необходимо отслеживать в этом процессе, посредством которого языку удается удерживать в себе Реальное в качестве своего внутреннего, имманентного подтекста. Другими словами, в той мере, в какой символическая акция — помечаемая Бёрком как «мечта», «молитва» и «карта» («chart»)[40] — есть способ активного воздействия на мир, то, что мы называем «миром», должно принадлежать ей в качестве содержания, которое ей надлежит в себя вобрать, чтобы подвергнуть его трансформациям формы. Символический акт, тем самым, начинается с порождения и сотворения своего же контекста в тот самый момент появления, в какой он от него отступает, оценивая его в свете собственной программы трансформации. Весь парадокс того, что мы здесь называли подтекстом, может быть обобщенно представлен следующим образом: литературное произведение или объект культуры как будто в первый раз создает ту самую ситуацию, на которую оно является одновременно и реакцией. Оно дает выражение собственной ситуации, текстуализирует ее, тем самым поощряя и закрепляя иллюзию того, что сама ситуация до него не существовала, что нет ничего кроме текста, что не было никогда никакой вне- или кон-текстуальной реальности до тех пор, пока сам текст ее не породил в порядке миража. Реальность истории не нужно доказывать: необходимость,
как камень доктора Джонсона, делает это за нас. Эта история — «отсутствующая причина» Альтюссера, «Реальное» Лакана — не есть текст, ибо она в своей основе ненарративна и непредставима; в качестве оговорки, однако, к этому можно добавить, что история доступна нам в одной лишь текстуальной форме или, другими словами, что к ней можно приблизиться только путем предшествующей (ре)текстуализации. Таким образом, настаивать на каком-либо одном из двух неотделимых и вместе с тем несоразмерных измерений символического акта в отрыве от второго; переоценивать активный способ, каким текст перестраивает свой подтекст (для того, по-видимому, чтобы прийти к победоносному заключению, что «референт» не существует), или, напротив, подчеркивать воображаемый статус символического акта столь самозабвенно, что это приводит к опредмечиванию его социальной основы, понимаемой теперь уже не как подтекст, а просто как некая инертная данность, которую текст пассивно или фантазматически «отражает», — переоценивать любую из этих функций символического акта в ущерб другой воистину означает продуцировать чистейшую идеологию, будь то, как в первом случае, идеология структурализма или же вульгарного материализма, как во втором.
Однако такой подход к месту «референта» не будет ни завершенным, ни методологически пригодным до тех пор, пока мы не установим дополнительное разграничение между несколькими типами подтекста, который надлежит (вос)создать. Действительно, мы имели в виду, что социальное противоречие, улавливаемое и «разрешаемое» посредством формальной эквилибристики наррации, должно оставаться, независимо от способа реконструкции, отсутствующей причиной, которая не может быть прямо и непосредственно осмыслена в тексте. Поэтому от этого основного подтекста, где размещается социальное противоречие, следует отличать дополнительный подтекст, который и является, собственно, вместилищем идеологии и который принимает форму апории или антиномии: то, что в рамках основного подтекста может разрешаться только при вмешательстве практики, здесь чисто созерцательному уму является в виде логического скандала или смешения понятий, непостижимого и мысленно парадоксального, того, что не может быть раскрыто силой чистой мысли и что тем самым должно порождать целый уже собственно нарративный аппарат — сам текст, — чтобы добиться невозможного и движением наррации разрушить это невыносимое замыкание. Такое различение, полагающее систему антиномий как симптоматическое выражение и мысленный образ чего-то в корне иного, а именно социального противоречия, позволит нам теперь переформулировать взаимосвязь между семиотическим и диалектическим методами, которая была упомянута в предыдущем разделе. Операциональная сила семиотического анализа и, в частности, прямоугольника Грей- маса проистекает, как мы там отмечали, не из его адекватности природе и жизни и даже не из способности отображать любые формы мышления и языка, но, скорее, из его установки как раз на моделирование идеологического замыкания и артикуляцию действия бинарных оппозиций, в данном случае той привилегированной формы, какую мы назвали антиномией. Диалектическая переоценка достижений семиотики, однако, происходит в тот самый момент, когда вся эта система идеологического замыкания рассматривается как симптоматическая проекция чего-то в корне иного, а именно социального противоречия.
Мы можем теперь оставить позади эту первую текстовую или интерпретационную модель и переместиться во второй горизонт, горизонт социального. Последнее становится зримым, а отдельные явления обнаруживают себя как социальные факты и общественные институты лишь тогда, когда организующими категориями анализа становятся категории общественных классов. Динамику идеологии в ее законченной форме как функцию общественного класса я описал в другом месте11: здесь будет достаточно лишь вспомнить о том, что марксизм требует, чтобы классы всегда понимались в их отношении друг к другу, и считает, что конечная (или идеальная) форма классовых взаимоотношений и классовой борьбы всегда носит дихотомический характер. Конститутивной формой классовых взаимоотношений всегда выступают взаимоотношения между господствующим [41] классом и классом трудящихся: только благодаря этой оси определяется место классовых группировок (к примеру, мелкой буржуазии) или экс-центрических и зависимых классов (вроде крестьянства). Охарактеризовать классы таким образом — значит провести резкое различие между марксистской моделью классов и традиционным социологическим анализом общества как состоящего из слоев, подгрупп, профессиональных элит и прочих образований, каждое из которых предположительно можно так изучать в отрыве от всех остальных, что анализ их «ценностей» или «культурного пространства» распадется на отдельные и независимые Weltanschauungen[42], каждое из которых служит пассивным отражением своего соответствующего «слоя». В марксизме, однако, само содержание классовой идеологии проистекает из отношения, в том смысле, что ее «ценности» всегда активно соотнесены с противостоящим классом и определяются на фоне последнего: идеология правящего класса обычно пробует различные стратегии легитимации собственной властной позиции, тогда как оппозиционная культура или идеология, часто с помощью тайных замаскированных стратегий, стремится оспорить и подорвать господствующую «систему ценностей».
Именно в этом смысле, следуя Михаилу Бахтину, мы будем утверждать, что в пределах этого горизонта классовый дискурс — категории, в соответствии с которыми предстоит теперь переписать отдельные тексты и явления культуры, — принципиально диалогичен по своей структуре[43]. Поскольку работа самого Бахтина (и Волошинова) в этой области довольно специальна и внимание в ней сфокусировано главным образом на гетерогенном, взрывном плюрализме эпизодов карнавала и празднества (как, например, эпизодов, связанных с широчайшим выходом на поверхность всего спектра религиозных и политических сект в 1640-е гг. в Англии и в 1920-е гг. в Советской России), необходимо в дополнение к этому оговорить, что обычная форма диалогического, по сути дела, антагонистична и что диалог классовой борьбы — это такой диалог, при котором два противостоящих дискурса стремятся к победе в рамках общего единства разделяемого ими обоими кода. Так, например, общий преобладающий религиозный код становится в Англии в 1640-е гг. тем пространством, где происходит повторное присвоение и изменение в процессе полемики основных постулатов господствующей теологии[44].
В рамках этого нового горизонта, тем самым, сохраняется основное формальное требование диалектического анализа, и его элементы по-прежнему подлежат структурному преобразованию в категориях противоречия (как мы уже говорили, это то, что в корне отличает ориентацию на выявление системы отношений в марксистском классовом анализе от статичного анализа социологического типа). Однако если в предыдущем горизонте противоречие было одноголосым, если оно ограничивалось ситуацией отдельного текста, местом предельно обособленного символического разрешения, то здесь противоречие становится диалогическим в качестве непримиримых требований и позиций антагонистических классов. Следовательно, и здесь требование продолжить интерпретацию до тех пор, пока это основное противоречие не начнет о себе заявлять, вновь служит критерием полноты или ущербности анализа.
Однако переписать отдельный текст, отдельный культурный артефакт в свете антагонистического диалога голосов различных классов означает осуществить операцию, весьма отличную от той, что мы установили для нашего первого горизонта. Внимание на отдельном тексте будет теперь уже сосредоточено как на parole, или отдельном высказывании, в пределах более крупной системы, или langue, классового дискурса. Отдельный текст сохраняет свою формальную структуру как символический акт — однако ценность и характер подобного символического действия теперь существенно меняются и расширяются. На этой стадии переписывания отдельное высказывание или текст познается как символический ход в рамках предельно полемической и стратегической идеологической конфронтации между классами, и, чтобы описать его в этих категориях (или выявить в этой форме), требуется целый набор новых инструментов анализа.
Прежде всего, необходимо теперь последовательно преодолевать иллюзию или видимость изолированности и автономности, которую создает печатный текст. В самом деле, поскольку, как ведется, сохранившиеся памятники и крупные произведения культуры с неизбежностью увековечивают лишь один-един- ственный голос из тех, что звучали в этом диалоге классов, голос класса господствующего, невозможно должным образом установить их определяемого отношениями классов места в диалогической системе, не восстановив или не воссоздав искусственно того голоса, по отношению к которому они изначально находились в оппозиции, голоса по большей части заглушаемого и сведенного к молчанию, вытесненного на периферию, чьи высказывания потерпели сокрушительное поражение или, в свою очередь, были заново присвоены господствующей культурой.
Таковы те рамки исследования, в которых и должно собственно происходить воссоздание так называемых народных культур — в особенности на базе фрагментов в своей основе крестьянской культуры: народных песен, сказок, празднеств, оккультных и оппозиционных систем верований вроде магии и колдовства. Подобное воссоздание сродни переподтвержде- нию существования маргинализированных и оппозиционных культур в наше собственное время, а также новой возможности услышать оппозиционные голоса негритянских и этнических культур, литературы женщин и гомосексуалистов, «наивного» и маргинализированного народного искусства и т. д. Но, опять же, подтверждение наличия таких непревалирующих культурных голосов остается неэффективным, если оно ограничено чисто «социологическим» подходом, опирающимся на плюрализм повторного открытия других изолированных социальных групп: только окончательное переписывание этих высказываний в категориях их по-настоящему полемических и подрывных стратегий позволяет им вновь занять их действительное место в диалогической системе общественных классов. Так, например, предложенное Блохом истолкование волшебной сказки с ее магическим исполнением желаний, утопическими мечтами об изобилии и о pays de Cocagne[45] восстанавливает диалогическое и антагонистическое содержание этой «формы», показывая ее как систематическую деконструкцию и подрыв превалирующей аристократической формы эпоса с присущей ему мрачной идеологией героизма и злой судьбы; точно так же работа Юджина Дженовиза о негритянской религии восстанавливает жизненность этих высказываний благодаря их истолкованию не как отголоска навязанных верований, но, скорее, как процесса, посредством которого происходит присвоение господствующей христианской веры рабовладельцев, тайное ее освобождение от своего содержания и приспособление к передаче совершенно иных, оппозиционных и закодированных, сообщений[46].
Более того, выделение диалогического позволяет нам к тому же перечитывать и переписывать и сами господствующие формы; их также можно понимать как процесс повторного присвоения и нейтрализации, кооптации и классовой трансформации, а также культурной универсализации тех форм, какие поначалу служили выражением ситуации «народных», подчиненных и зависимых групп. Так, христианство как религия рабов превращается в господствующий идеологический аппарат средневековой системы, а народная музыка и крестьянские пляски преобразуются в формы аристократических и придворных празднеств, равно как и в культурные образы пасторального; народная же повесть — баллада, приключенческая история, мелодрама и т. п. — с незапамятных времен служит неиссякаемым источником для восстановления жизнеспособности обессилившей, задыхающейся «высокой культуры». Точно так же в нынешнее наше время национальный язык и его все еще живые истоки (как в негритянском языке) подвергаются повторному присвоению со стороны истощенной, стандартизированной в духе средств коммуникации речи господствующего среднего класса. Действительно, в эстетической сфере процесс культурной «универсализации» (предполагающий подавление оппозиционного голоса, а также иллюзию существования только одной настоящей «культуры») является специфической формой того, что в сфере идеологии и понятийных систем может быть названо процессом легитимации.
Однако эта операция по переписыванию и восстановлению в своей основе диалогического или классового горизонта не будет полной, пока мы не определим «единицы» этой более широкой системы. Иными словами, лингвистическая метафора (переписывание текстов по линии противопоставления parole и langue) не может быть особенно плодотворной до тех пор, пока мы не сумеем сообщить нечто о динамике, присущей самому классовому langue, что в соссюровском смысле выступает, очевидно, чем-то вроде идеального конструкта, никогда целиком не обозримого и никогда полностью не присутствующего ни в одном из своих отдельных высказываний. Можно сказать, что этот более широкий классовый дискурс выстраивается вокруг мельчайших «единиц», которые мы будем называть идеологе- мами. Преимущество данной формулировки заключается в ее способности быть связующим звеном между концепциями идеологии как абстрактного мнения, классовых ценностей и т. д. и нарративным материалом, с которым нам предстоит здесь работать. Идеологема — образование двойственной природы, базовую структурную характеристику которого можно описать как способность проявлять себя либо в форме псевдоидеи — системы понятий и верований, абстрактной ценности, мнения и предрассудка, — либо в форме протонаррации, своего рода элементарных классовых фантазий по поводу «коллективных действующих лиц», каковыми являются противостоящие друг другу классы. Эта двойственность означает, что базовое требование полного описания идеологемы задано заранее: как конструкт она должна в одно и то же время быть подвластной и описанию в понятиях, и нарративной демонстрации. Конечно, идеологема может получить развитие в любом из этих направлений, принимая законченный вид философской системы, с одной стороны, или же текста культуры, с другой; однако идеологический анализ этих законченных продуктов культуры требует от нас того, чтобы каждый был представлен как сложная работа по трансформации того исходного сырого материала, каким служит рассматриваемая идеологема. Таким образом, усилие исследователя заключается прежде всего в том, чтобы опознать идеологему и очень часто чтобы ее впервые назвать — в тех случаях, когда по той или иной причине она еще не была зафиксирована как таковая. Огромная подготовительная работа по выявлению и инвентаризации подобных идеологем едва даже начата, и настоящей книгой в нее будет сделан лишь более чем скромный вклад — главным образом выделением той основной идеологемы 19 века, каковой выступает «теория» рессентимента, а также «разоблачением» этики и этической бинарной оппозиции добра и зла в качестве одной из основных форм идеологического мышления в западной культуре. Однако подчеркивание нами здесь и в дальнейшем в своей основе нарративного характера такого рода идеологем (даже в тех случаях, когда кажется, что они сформулированы только как абстрактные ценности и убеждения) позволит нам восстановить всю сложность взаимодействия между мнением и протонарративной и либидинальной фантазией. Так, в случае Бальзака мы проследим за тем, как в корне нарративная, фантазийная динамика порождает своим разворачиванием открытую и завершенную идеологическую и политическую «систему ценностей»; в главе о Гиссинге, напротив, будет показано, как уже сформировавшаяся «нарративная парадигма» сама по себе посылает идеологическое сообщение без опосредствующего вмешательства автора.
Этот фокус или горизонт, горизонт классовой борьбы и ее антагонистических дискурсов, не является, как мы уже отмечали, конечной формой марксистского анализа культуры. Только что упоминавшийся пример — английской революции 17 века, когда различные классы и классовые группировки выражали свои идеологические схватки через общий преобладающий религиозный код, — ярко высвечивает тот сдвиг, благодаря которому эти объекты исследования составляются заново в структурно четкий «текст», характерный для этого окончательного расширения аналитических рамок. Ибо возможность сместить акцент задана в этом примере заранее: мы высказали предположение о том, что в пределах очевидного единства теологического кода может быть выявлено основное противоречие антагонистических классовых позиций. В таком случае возможен и обратный ход; внимание на этих конкретных семантических различиях можно, наоборот, сфокусировать так, что выявляться будет, скорее, всеобъемлющая общность одного-единственного кода, который должен ими разделяться и который тем самым характеризует более широкое единство общественной системы. Этот новый объект — код, знаковая система, или система производства знаков и кодов, — указывает на предмет исследования, значительно превосходящий другие, т. е. горизонты узко политического (символический акт) и социального (классовый дискурс и идеологема); его мы предложили обозначить как исторический горизонт в более широком смысле этого слова. Здесь организующим началом выступит то, что в марксистской традиции определяется как способ производства.
Я уже отмечал, что «проблематика» способа производства является самой насущной областью нового применения марксистской теории во всех дисциплинах сегодня; нет ничего парадоксального в том, что она также и одна из самых традиционных. В силу этого нам придется, бегло и в предварительном порядке, описать «последовательность» способов производства, как они обычно перечислялись в классическом марксизме начиная с Маркса и Энгельса и кончая Сталиным[47]. Эти способы производства, или «стадии» в развитии человеческого общества, традиционно включали: первобытный коммунизм, или племенное общество (орду), Gens, или общества иерархических систем родства (общество времен неолита), азиатский способ производства (так называемая восточная деспотия), polis, или олигархическое рабовладельческое общество (античный способ производства), феодализм, капитализм и коммунизм (с большими спорами по поводу того, является ли «переходный» период между двумя последними, иногда называемый «социализмом», по-настоящему полноправным способом производства). Более существенным в данном контексте представляется то, что даже в этой схематичной и механической концепции исторических «стадий» (подвергнутой альтюссерианцами систематической критике под названием «историзма») содержится понятие культурной доминанты или формы идеологического кодирования, характерной для каждого способа производства. В той же самой последовательности таковые воспринимались обычно как магическое и мифическое повествование, родство, религия или сакральное, «политика» в соответствии с более узкой категорией гражданства в античном городе-государстве, отношения личного господства, товарное опредмечивание, а также (предположительно) оригинальные и пока еще нигде в полной мере не развившиеся формы коллективного и коммунального объединения.
Прежде чем мы сможем определить «текст» культуры, или объект исследования, характерный для горизонта способов производства, необходимо, однако, сделать два предварительных замечания о тех методологических проблемах, которые здесь возникают. Первое касается вопроса о том, является ли понятие способа производства синхроническим, тогда как второе относится к искушению использовать различные способы производства для построения таких классификаций или типологий, при которых тексты культуры оказываются просто изолированы друг от друга.
В самом деле, ряд теоретиков выразили обеспокоенность по поводу явного слияния действительно марксистского понятия всеобъемлющего и всеорганизующего способа производства (который устанавливает для всего к нему относимого — культуры, идеологического производства, классовой принадлежности, техники — свое особое, уникальное место) с немарксистскими воззрениями на «тотальную систему», где различные элементы и уровни социальной жизни подвержены сужающемуся программированию. Веберовское яркое понятие «стального панциря» становящегося все более бюрократическим общества[48], фукианский образ решетки применительно к всепроникающей «политической технологии тела»[49], но также и более традиционные «синхронические» описания культурной запрограммированности определенного исторического «момента» вроде тех, что появлялись в разное время от Вико и Гегеля до Шпенглера и Делёза, — все эти монолитные модели единства культуры определенной исторической эпохи не могли не подтверждать опасений диалектической традиции относительно формирующегося «синхронического» мышления, которое низводит изменение и развитие до маргинализированной категории чисто «диахронического», случайного и лишенного всякого смысла (даже там, где, как в случае с Альтюссером, подобные модели единства культуры подвергнуты резкой критике как формы, скорее, собственно гегелевской и идеалистической «экспрессивной причинности»). Это дурное предчувствие теории по поводу ограниченности синхронической мысли ощущается, пожалуй, прежде всего в политической сфере, где модель «тотальной системы», похоже, медленно и неотвратимо исключила бы всякую возможность отрицания как такового и привела к повторному включению оппозиционной и даже просто «критической» практики и сопротивления в ту же самую систему в качестве простой ее инверсии. В частности, все, что предвосхищало классовую борьбу в более давней диалектической традиции, что рассматривалось как формирующееся пространство принципиально иных общественных отношений, в рамках синхронической модели свелось бы к практикам, на деле укрепляющим ту самую систему, которая предвидела и продиктовала их особые ограничения. Именно в этом смысле Жан Бодрийяр заявил, что «тотально-системный» взгляд на современное общество сводит возможности сопротивления к анархистским жестам, к последним из сохраняющихся форм радикального протеста, таким как несанкционированная забастовка, терроризм и смерть. Но и в рамках анализа культуры включение последней в синхроническую модель, похоже, привело бы к изъятию из культурного производства всего его антисистемного потенциала и к «разоблачению» даже откровенно оппозиционных и политических произведений как инструментов, в конечном счете запрограммированных самой системой.
Однако именно при помощи предложенного здесь понятия ряда расширяющихся теоретических горизонтов можно установить для этих вызывающих тревогу синхронических систем надлежащее место в анализе, а также способ их правильного применения. Этим понятием открывается долгий взгляд на историю, несовместимую с конкретным политическим действием и классовой борьбой только в том случае, если не принимать во внимание специфику каждого из горизонтов; так, даже если понятие способа производства рассматривать как синхроническое (а мы очень скоро убедимся в том, что положение вещей здесь несколько сложнее), все равно на уровне исторического абстрагирования, на каком такое понятие только и можно использовать, урок «видения» тотальной системы свидетельствует в краткосрочном плане о структурных границах, налагаемых на практику, а не о невозможности этой последней.
Теоретическую проблему, возникающую в связи с перечисленными выше синхроническими системами, следует искать в другом: она состоит не столько в их аналитических рамках, сколько в том, что с марксистских позиций можно определить как их повторное инфраструктурное закрепление. Исторически такие системы обычно распадались на две большие группы, которые соответственно можно было бы назвать жесткими и мягкими воззрениями на тотальную систему. Первая группа рисует воображаемое будущее «тоталитарного» типа, где механизмы господства — понимаются ли они как часть более широкого процесса бюрократизации или же напрямую выводятся из развертывания физической и идеологической силы — осознаются в качестве необратимых всепроникающих тенденций, призванных подчинить себе последние остатки человеческой свободы — иными словами, захватить и организовать то, что объективно и субъективно продолжает все еще существовать как Природа (в самом общем виде Третий мир и Бессознательное).
Пожалуй, эту группу теорий можно не задумываясь связать с ключевыми для нее именами Вебера и Фуко, тогда как вторую группу можно связать с Жаном Бодрийяром и американскими теоретиками «постиндустриального общества»[50]. Для этой второй группы характерные черты тотальной системы современного мирового общества имеют отношение не столько к политическому господству, сколько к культурной запрограммированности и проникновению: это не стальной панцирь, но, скорее, societe de consommation[51] с его потреблением образов и симулякров, его свободно плавающими означающими и размыванием прежней структуры общественных классов и традиционной идеологической гегемонии. В представлении обеих групп мировой капитализм эволюционирует в сторону системы, ни в каком смысле не являющейся классически социалистической; с одной стороны, она предстает как кошмар тотального контроля, с другой — как полиморфные и шизофренические интенсивности некоей конечной контркультуры (которая у некоторых может вызывать не меньшую тревогу, чем явно угрожающие характеристики первого образа будущего). Добавим к этому, что ни одна из этих разновидностей анализа не соблюдает марксистского предписания в отношении «определяющей в конечном счете инстанции» экономической организации и экономических тенденций: в самом деле, для обеих данного типа экономика (или политическая экономия) в новой тотальной системе современного мира уже на исходе, и обе закрепляют за экономическим второстепенное и неопределяющее место при новой доминанте соответственно политической власти или культурного производства.
В самом марксизме, однако, существуют точные эквиваленты этих двух немарксистских воззрений на современную тотальную систему — вариант каждого из них, если угодно переписанный в специфически марксистских и «экономических» терминах.
Это анализ позднего капитализма соответственно в категориях капиталогики[52] и ненакопления[53], и хотя эта книга — явно не место для обстоятельного разбора подобных теорий, следует заметить, что оба этих подхода, рассматривающих своеобразие современной ситуации с точки зрения системных тенденций внутри капитализма, утверждают заново теоретический приоритет организующего понятия способа производства, что составляет и нашу собственную цель.
Теперь следует обратиться к другой проблеме, имеющей отношение к третьему и последнему горизонту, и рассмотреть вкратце возражение о том, что предпринимаемый в его рамках анализ культуры будет неизбежно тяготеть к чисто типологической и классификационной процедуре, когда мы призваны «решать» такие вопросы, как, например, вопрос о том, следует ли интерпретировать Мильтона в «докапиталистическом» или формирующемся капиталистическом контексте и т. д. В другом месте я подчеркивал бесплодность подобных классификационных процедур, которые, как мне представляется, могут всегда восприниматься в качестве симптомов и индикаторов вытеснения подлинно диалектической и исторической практики анализа культуры. Теперь можно распространить этот диагноз на все три рассматриваемых здесь горизонта, где обращение к гомологии соответственно в виде простого «социологического» поиска какого-то социального и классового эквивалента или в конечном счете использования какой-нибудь типологии социокультурных систем может служить примером неправильного применения этих трех аналитических рамок. Более того, точно так же как при разборе нами первых двух горизонтов мы подчеркивали центральное место категории противоречия в любом марксистском анализе (противоречия, которое в рамках первого горизонта рассматривалось как то, что культурный и идеологический артефакт стремится «разрешить», а в рамках второго — как природа социального и классового конфликта, в контексте которого конкретное произведение выступает самостоятельным актом или жестом), мы и в данном случае можем успешно обосновать горизонт способа производства, показав форму, какую противоречие принимает на этом уровне, а также связь с ним объекта культуры.
Прежде чем это сделать, мы должны обратить внимание на появившиеся совсем недавно возражения против самого понятия способа производства. Традиционная схема различных способов производства как стольких «стадий» в историческом развитии вызвала всеобщее чувство неудовлетворенности в том числе и потому, что при анализе политики, но точно так же и культуры, она поощряет уже критиковавшуюся нами типоло- гизацию. (При анализе политики эта схема очевидным образом предстает в виде процедуры «принятия решения» относительно того, следует ли приписывать некоторое стечение обстоятельств определенному моменту в рамках феодализма — с вытекающим отсюда требованием буржуазных и парламентских прав, — или в рамках капитализма — с сопутствующей «реформистской» стратегией, — или же, напротив, подлинно «революционному» моменту, из чего затем выводится соответствующая революционная стратегия.)
С другой стороны, ряд современных теоретиков все более убеждаются в том, что такая классификация «эмпирического» материала в соответствии с той или иной абстрактной категорией недопустима во многом из-за уровня абстрагирования, присущего понятию способа производства: ни одно из исторически существовавших обществ никогда не «воплощало» способ производства в чистом виде (подобно тому как «Капитал» не является описанием исторически конкретного общества, но,
скорее, построением абстрактной концепции капитализма). Это привело к тому, что некоторые современные теоретики, в особенности Никое Пулантзас24, стали настаивать на различении «способа производства» как чисто теоретического построения и «общественной формации», которая предусматривала бы описание некоего исторически конкретного общества на определенном этапе его эволюции. Это различение представляется неадекватным и даже неверным постольку, поскольку поощряет то самое эмпирическое мышление, которое оно взялось разоблачить, иначе говоря, подведение отдельного или эмпирического «факта» под ту или иную «абстракцию». И все же одну из особенностей разбора Пулантзасом «общественной формации» следует принять во внимание: мы имеем в виду его положение о том, что всякая общественная формация или исторически существующее общество фактически состоит из взаимоналоже- ния и структурного сосуществования одновременно нескольких способов производства, включая элементы и пережитки более старых, низведенных ныне до структурно зависимого положения в рамках новых, а также опережающие тенденции, которые потенциально несовместимы с существующей системой, но еще не успели образовать собственного автономного пространства.
Но если этот тезис обоснован, тогда проблемы «синхронической» системы, как и типологического искушения, снимаются разом. Синхронично само «понятие» способа производства; момент же исторического сосуществования нескольких способов производства в таком понимании не синхроничен, но диалектически открыт истории. Таким образом, исчезает искушение классифицировать тексты в соответствии с определенным способом производства, ибо тексты появляются в пространстве, где они могут скрещиваться и пересекаться с самыми разнообразными импульсами, исходящими одновременно от противоречивых способов культурного производства.
Мы все еще, однако, не охарактеризовали специфический объект исследования, который создается этим новым и последним горизонтом. Как мы показали, им не может быть понятие отдельного способа производства (точно так же как в рамках нашего второго горизонта специфическим объектом исследования не мог быть конкретный общественный класс в отрыве от всех остальных). Мы выскажем поэтому предположение, что этот новый и окончательный объект, на основе недавнего исторического опыта, может быть обозначен как культурная революция, как такой момент, когда сосуществование различных способов производства становится ощутимо антагонистическим, а их противоречия выдвигаются в самый центр политической, социальной и исторической жизни. Можно обратиться к незавершенному эксперименту «пролетарской» культурной революции в Китае в поддержку положения о том, что прежняя история знала целый ряд эквивалентов схожим процессам, по праву подпадающим подданное определение. Так, западное Просвещение можно понимать как часть собственно буржуазной культурной революции, во время которой ценности и дискурсы, привычки и пространство повседневности ancien regime[54] [55] подвергались систематическому разрушению, с тем чтобы на их месте могли утвердиться новые способы осмысления, привычки и жизненные формы, равно как и система ценностей капиталистического рыночного общества. Этот процесс явно предусматривал более грандиозный исторический ритм по сравнению с ритмом таких дискретных исторических событий, как Великая французская революция или революция промышленная. Своей longue dureelb он охватывает явления наподобие описанных Вебером в «Протестантской этике и духе капитализма» — работе, которую теперь, в свою очередь, можно оценить как вклад в изучение буржуазной культурной революции, точно так же как всему корпусу трудов по романтизму отныне отводится новое место в качестве исследования важного, непроясненного момента в сопротивлении данному «великому преобразованию» наряду с более специфически «народными» (докапиталистическими, а также пролетарскими) формами культурного сопротивления.
Раз так, то следует пойти дальше, предположив, что все предыдущие способы производства сопровождались характерными для них культурными революциями, среди которых, скажем, «культурная революция» неолита, триумф патриархата над более древними матриархатными и племенными формами организации или победа эллинистической «справедливости» и новой законности polish над системой кровной мести представляют собой лишь наиболее яркие примеры. Итак, можно ожидать, что понятие культурной революции — или, говоря точнее, воссоздание материала истории культуры и литературы в виде того нового «текста», или объекта исследования, каким является культурная революция, — откроет новый горизонт для гуманитарного знания, в рамках которого изучение культуры в самом широком смысле может быть поставлено на материалистическую основу.
Это описание, однако, может вводить в заблуждение в той мере, в какой оно заставляет думать, что «культурная революция» есть некий феномен, ограниченный рамками так называемых «переходных» периодов, во время которых общественные формации с преобладанием одного способа производства претерпевают радикальное структурное изменение, в ходе которого появляется иная «доминанта». Проблема таких «переходов» — традиционный камень преткновения в марксистской проблематике способов производства, и нельзя сказать, что какое-либо из предлагавшихся решений: от отрывочных рассуждений самого Маркса до недавней модели Этьена Балибара — полностью удовлетворительно, поскольку в каждом из них несоответствие между «синхроническим» описанием некоей системы и «диахроническим» очерком перехода от одной системы к другой, похоже, снова заявляет о себе с неодолимой силой. Но наше собственное рассуждение начиналось с мысли о том, что конкретная общественная формация представляет собой сосуществование различных синхронических систем, или способов производства, каждый из которых обладает собственной динамикой, или схемой времени — своего рода метасинхронией, если угодно, — тогда как теперь мы переключились на описание культурной революции, сформулированной на более диахроническом языке системных преобразований. Выскажу поэтому соображение о том, что оба этих явно не совместимых друг с другом описания — всего лишь парные подходы, которые наша мысль (и представление, или Darstellung, этой мысли) избирает по отношению к одному и тому же масштабному историческому объекту. Точно так же как открытая революция, со своей стороны, не является обособленным событием, но выводит на поверхность бесчисленные повседневные схватки
и формы классовой поляризации, проявляющиеся во всем ходе предшествующей ей общественной жизни и тем самым подспудно присутствующие в «предреволюционном» социальном опыте, проступая как его глубинные структуры только в такие «моменты истины» — таки откровенно «переходные» моменты культурной революции сами по себе — не что иное, как выход на поверхность извечного процесса, протекающего в человеческих обществах, извечной борьбы между различными сосуществующими способами производства. Триумфальный миг, когда новая системная доминанта становится преобладающей, представляет собой, таким образом, всего лишь диахроническое проявление постоянной борьбы за увековечение и воспроизведение ее господства, борьбы, которая должна продолжаться на протяжении всего ее существования, сопровождаемая во всякий момент времени системным и структурным антагонизмом тех старейших и новейших способов производства, которые сопротивляются ассимиляции или ищут от нее освобождения. Задачей культурного и социального анализа, понятого таким образом в рамках этого последнего горизонта, безусловно будет, стало быть, такое переписывание его материала, при котором эта вечная культурная революция может быть осмыслена и истолкована как глубинная и более устойчивая конститутивная структура, благодаря которой эмпирические текстуальные объекты становятся доступными для понимания.
Можно сказать, что воспринятая таким образом культурная революция находится вне оппозиции между синхронией и диахронией и в целом соответствует тому, что Эрнст Блох называл Ungleichzeitigkeit {т. е. «несинхроническим развитием») культурной и социальной жизни[56]. Подобный взгляд диктует новый способ использования концепций периодизации и, в частности, той прежней схемы «линейных» стадий развития, которая в данном случае одновременно сохраняется и отвергается. Более подробно мы будем разбирать специальные проблемы периодизации в следующей главе; сейчас достаточно сказать, что такие категории возникают в рамках изначально диахронических и нарративных координат, но начинают использоваться лишь тогда, когда исходные системы отменяются, позволяя артикулировать и согласовывать категории диахронического происхождения (разные четко различимые способы производства) теперь уже в ключе синхроническом и метасинхроническом.
Мы, однако, еще не установили природы текстуального объекта, который создается в этом третьем горизонте культурной революции и который в этих диалектически обновленных пределах будет равнозначен объектам исследования наших первых двух горизонтов — символическому акту и идеологеме, или диалогической структуре, классового дискурса. Я выскажу предположение о том, что в этом последнем горизонте отдельный текст или культурный артефакт (с его видимостью автономности, которая распалась особым, неповторимым образом также и в первых двух горизонтах) подвергается в данном случае структурной трансформации как силовое поле, в котором можно зафиксировать и распознать динамику знаковых систем нескольких четко различимых способов производства. Эта динамика — вновь созданный «текст» нашего третьего горизонта — образует то, что можно назвать идеологией формы, т. е. специфическое противоречие между конкретными сообщениями, исходящими от разных знаковых систем, сосуществующих в рамках определенного художественного процесса, равно как и объемлющей его общественной формации.
Необходимо подчеркнуть теперь, что на этом уровне «форма» понимается как содержание. Изучение идеологии формы несомненно основано на специальном и формалистическом анализе в более узком смысле, несмотря на то что оно нацелено, вопреки многим вариантам традиционного формального анализа, на выявление активного присутствия в самом тексте ряда прерывистых и гетерогенных формальных процессов. Но на обсуждаемом здесь уровне анализа произошло полное диалектическое оборачивание, благодаря чему стало возможным понимать подобные формальные процессы как полноправное остаточное содержание, как то, что обладает собственным идеологическим посылом, отличным от мнимого и явного содержания произведений; другими словами, стало возможным представлять подобные формальные операции с точки зрения того, что Луи Ельмслев назовет «содержанием формы» в противовес ее «выражению», повсеместно составляющему объект исследования для разных куда более узко формализованных подходов. Простейшее и наиболее доступное проявление этой реверсии можно обнаружить в области литературного жанра. В нашей следующей главе будет смоделирован процесс, при помощи которого, в случае конкретного исторического текста, определение и описание жанра может быть преобразовано в обнаружение множества явственно различимых жанровых сообщений — тех, что являются объективированными следами прежних способов культурного производства, и тех, что имеют предвосхищающий характер, но вместе создают формальное сочетание, через которое можно обнаружить и аллегорически выразить «сочетание» сосуществующих способов производства в определенный исторический момент.
Между тем релевантность этой окончательной перспективы для более откровенно выраженных политических и теоретических проблем может служить известным подтверждением того, что то, что мы назвали идеологией формы, — вовсе не уход от социальных и исторических вопросов в область более узко формальных; в качестве наиболее показательного примера мы можем взять широко обсуждаемое отношение марксизма к феминизму. Очерченное выше понятие перекрывающих друг друга способов производства и в самом деле позволяет обойти ложную проблему приоритета экономического перед тем, что относится к полу, или угнетения по признаку пола перед угнетением одного общественного класса другим. В нашей настоящей перспективе становится ясным, что сексизм и патриархальность следует понимать как остаток и опасный пережиток форм отчуждения, характерных для старейшего в человеческой истории способа производства с его разделением труда между мужчинами и женщинами и разделением власти между младшими и старшими. Анализ идеологии формы, надлежащим образом проведенный до конца, призван показать формальную устойчивость подобных архаических структур отчуждения — и им присущих знаковых систем, — скрытых под покровом всех позднейших, исторически самобытных типов отчуждения, таких как политическое господство и товарное опредмечивание, превратившихся в доминанты позднего капитализма, этой сложнейшей из всех культурных революций, где все предыдущие способы производства продолжают так или иначе структурно сосуществовать. Таким образом, утверждение радикального феминизма о том, что уничтожение патриархальности является самым радикальным политическим действием — постольку, поскольку оно включает в себя и более частные требования вроде освобождения от товарной формы, — находится в полном соответствии с расширенными рамками марксистского анализа, для которого преобразование нашего собственного господствующего способа производства должно сопровождаться и заканчиваться столь же радикальным структурным изменением всех куда более архаичных способов производства, с которыми структурно он сосуществует.
Итак, вступив в этот последний горизонт, мы попадаем в пространство, где сама История становится предельным основанием и одновременно непреодолимой границей нашего понимания в целом и текстовой интерпретации в частности. Конечно, это и тот самый момент, когда проблема приоритетов в интерпретации снова встает в полный рост и когда приверженцы альтернативных и соперничающих интерпретационных кодов — не давшие убедить себя в том, что История — это интерпретационный код, включающий и превосходящий все другие, — станут вновь отстаивать «Историю» на правах лишь еще одного кода среди остальных, не видя в нем какого-либо привилегированного статуса. Быстрее всего это случается тогда, когда критики марксистской трактовки, заимствуя присущую ей традиционную терминологию, намекают на то, что марксистская процедура интерпретации предполагает тематизацию и опредмечивание «Истории», что не слишком отличается от процесса, в ходе которого все другие интерпретационные коды порождают собственные формы тематического замыкания, предлагая себя в качестве абсолютного метода.
К настоящему моменту должно было проясниться, что противопоставление Языка Истории не дает ничего в споре о конечном приоритете одной из этих овеществленных тем перед другой. Влиятельность, которую эта дискуссия приобрела в последние годы — в попытке Юргена Хабермаса подвести «марксистскую» модель производства под более всеохватную модель «коммуникации» и интерсубъективности[57] или же в утверждении Умберто Эко приоритета Символического в целом перед технологическими и производственными системами, которые оно должно упорядочить как знаки, прежде чем их можно будет применять в качестве орудий[58], — проистекает из ложного представления о том, что марксистская категория способа производства является формой технологического или «производственного» детерминизма.
По-видимому, было бы полезнее в заключение задаться вопросом о том, каким образом Историю в качестве основания и отсутствующей причины можно понимать так, чтобы избегать при этом тематизации и опредмечивания, ее обратной трансформации в один из произвольных кодов среди остальных. Мы можем косвенно указать на такую возможность, выделив то, что последователи Аристотеля назвали бы удовольствием от жанра, присущим форме крупных памятников историографии, а семиотики могли бы назвать «эффектом истории», создаваемым такими нарративными текстами. Каким бы ни был сырой материал, с которым имеет дело историографическая форма (и здесь мы лишь бегло коснемся той наиболее распространенной разновидности материала, какой является голая хронология фактов, как она представлена в упражнениях на запоминание из исторических учебников), «чувство», вызываемое крупной историографической формой, в итоге можно всегда рассматривать как радикальное структурное преобразование этого инертного материала, в данном случае — как мощную реорганизацию в остальном инертных хронологических и «линейных» данных в форме Необходимости: почему то, что произошло (поначалу воспринятое как «эмпирический» факт), должно было произойти так, а не иначе. С этой точки зрения причинность, следовательно, является всего лишь одним из возможных тропов, с помощью которых можно осуществить это формальное преобразование структуры, несмотря на то что ему отдавалось явное предпочтение и исторически он играл большую роль. Между тем, если в порядке возражения будет сказано, что марксизм выступает, скорее, «комической» или «романной» парадигмой, в которой история рассматривается в спасительном плане некоего окончательного освобождения, на это мы заметим, что наиболее убедительные примеры реализации предписаний марксистской историографии — от работ самого Маркса, посвященных революции 1848 г., через богатые и разнообразные канонические исследования динамики Французской революции 1789 г. вплоть до предпринятого Чарльзом Беттельхеймом анализа советского революционного опыта — по-прежнему остаются видением исторической Необходимости в обрисованном выше смысле. Но Необходимость представлена здесь в виде неумолимой логики, проявляющейся в закономерном неуспехе всех революций, имевших место в человеческой истории: основная посылка марксизма о том, что социалистическая революция может быть только тотальным, всемирным процессом (а это, в свою очередь, предполагает завершение капиталистической «революции» и процесса утверждения товарной формы в глобальном масштабе), — это та перспектива, в которой провал или задержка, противоречивое движение вспять или полное изменение функции того или иного локального революционного процесса осознаются как «неизбежные», как проявление объективных границ.
Таким образом, История является опытом Необходимости, и уже одним этим можно предупредить ее тематизацию
и овеществление в качестве простого объекта репрезентации или одного господствующего кода среди массы других. В этом смысле Необходимость — не разновидность содержания, но, скорее, неумолимая форма событий; она выступает, следовательно, нарративной категорией в расширенном смысле некоего по-настоящему нарративного политического бессознательного, какое мы здесь обсуждали, ретекстуализацией Истории, представляющей последнюю не в качестве новой репрезентации или «видения», некоего нового содержания, но в качестве формальных эффектов того, что Альтюссер, следуя Спинозе, называет «отсутствующей причиной». Понятая в этом смысле, История — то, что причиняет боль, что противится желанию и устанавливает неумолимые границы как для индивидуальной, так и для коллективной практики, которую ее «хитрости» превращают в нелепый и ужасный перевертыш открыто заявленных ими намерений. И эту же Историю можно познать только через ее последствия, но никак не напрямую в виде какой-нибудь овеществленной силы. Таков воистину тот окончательный смысл, в каком История как основание и непреодолимый горизонт не нуждается в специальном теоретическом обосновании: можно не сомневаться в том, что ее отчуждающая неотвратимость не обойдет нас стороной, как бы мы ни стремились не придавать этому значения.
Еще по теме ОБ ИНТЕРПРЕТАЦИИ: ЛИТЕРАТУРА КАК СОЦИАЛЬНО-СИМВОЛИЧЕСКИЙ АКТ:
- Теория литературной эволюции
- Ю. В. ПАВЛЕНКО КОНЦЕПЦИЯ ПРОИСХОЖДЕНИЯ ЦИВИЛИЗАЦИИ К. РЕНФРЮ И НЕКОТОРЫЕ ПРОБЛЕМЫ СТАНОВЛЕНИЯ РАННЕКЛАССОВЫХ СОЦИАЛЬНЫХ ОРГАНИЗМОВ
- Поиск идей пространственного развития современной России.
- Регулирование государством общественных отношений и символические политические действия
- Глава 18 АКТУАЛЬНОСТЬ СИМВОЛА. СИМВОЛИЗМ В РУССКОЙ ЭСТЕТИКЕ СЕРЕБРЯНОГО ВЕКА
- Социальный конструкционном в системе наук
- Методы и приёмы социально-гуманитарных наук
- 1.1. Возрождение этнической культуры как социально- историческая проблема
- ОТКРЫТАЯ ДИАЛЕКТИКА ФРЕДРИКА ДЖЕЙМИСОНА
- ОБ ИНТЕРПРЕТАЦИИ: ЛИТЕРАТУРА КАК СОЦИАЛЬНО-СИМВОЛИЧЕСКИЙ АКТ
- ВООБРАЖАЕМОЕ И СИМВОЛИЧЕСКОЕ УЛАКАНА
- 2.8. Социальные последствия медиакратизации
- §3. Образование как способ профессиональной идентификации
- Библиографический список использованной литературы
- Список использованных источников и литературы
- Список литературы
- Глава 4. Семиотика коллективного сознания
- Список литературы
- 5. Символическая антропология Тернера как универсальный метод интерпретации культуры
- 3.1. Понятие социетальной системы и социокультурный подход в социальном знании