ИСТОРИЗМ в «сиянии»
Описывая участь «стиля» в современной литературе и музыке, Т. Адорно вводит понятие пастиш для характеристики обращения Стравинского, Джойса и Томаса Манна к отжившим художественным языкам и стилям прошлого как к средствам для создания новых произведений. Пастиш, в адорновском смысле, коренным образом отличается от пародии, которая нацелена на высмеивание и дискредитацию стилей, все еще живых и влиятельных; пастиш предполагает примерно ту же дистанцию по отношению к готовому художественному приему или технике, но вместе с тем и копирование старых мастеров или даже подделку, для того чтобы показать виртуозность практика, а не абсурдность объекта (в этом смысле поздний Пикассо, можно сказать, создал много мастерских подделок самого «Пикассо»). Пастиш возникает, по-видимому, в ситуации, определяемой двумя основополагающими факторами: первый — субъективизм, чрезмерное акцентирование и переоценка уникальности и индивидуальности стиля как такового — индивидуального способа выражения, неповторимого «мира» данного художника, почти несравненного телесного и перцептивного сенсориума того или иного нового претендента на художественное внимание. Но по [331]
мере того как в постиндустриальном мире индивидуализм начинает атрофироваться и абсолютное различие все более особых и эксцентричных индивидуальностей превращается по причине их собственной инерции в повторение и тождество, по мере того как логические перестановки стилистических новшеств оказываются исчерпанными, поиски уникально неповторимого стиля и даже «стиль» как категория начинают казаться старомодными.
Между тем цена, которую надо заплатить за совершенно новую эстетическую систему в мире, где новшество и перемена моды стали законом (Адорно приводит в качестве примера додекафонию Шёнберга), — эта цена становится все более обременительной и для производителя, и для потребителя. Результатом этого в сфере высокой культуры является момент пастиша, когда энергичные художники, испытывающие недостаток и формы и содержания, растаскивают по частям музей и рядятся в маски устаревших маньеризмов.Однако момент жанрового пастиша в кино отличается от упомянутой ситуации в нескольких отношениях. Прежде всего, здесь нам приходится иметь дело не с так называемой высокой культурой, а, скорее, с массовой культурой, которая имеет иную динамику и гораздо более непосредственно подвержена влияниям рынка. Кроме того, Адорно говорит об ослаблении классического момента в самом модернизме, тогда как наработки в области кино, которые мы имеем в виду, принадлежащие к эпохе позднего капитализма и к обществу потребления наших дней, должны быть поняты в условиях совершенно иной культурной ситуации, той, которую можно назвать постмодернизмом.
Попытки величайших режиссеров раннего кинематографа застолбить место для своеобразной, индивидуальной продукции — осмысляемой как шедевр, индивидуальный стиль, объединяющий контроль со стороны единственной руководящей личности — быстро блокируются самой системой бизнеса, которая превращает их в многочисленные трагические руины и искаженные легенды (Штрогейм, Эйзенштейн), перенаправляя их творческую энергию в случайные голливудские ленты.
Эти последние являются, конечно, жанровыми фильмами, однако, что важно для нас, с возникновением информационного общества и телевидения (чему соответствует такое собственно кинематографическое нововведение, как широкий экран) исчезает сама возможность традиционного жанрового кино. Таким образом, этот конец золотого века жанрового кино (музыкального, вестерна, film noir[332], классической голливудской комедии, или фарса) закономерным образом совпадает с его кодификацией и осмыслением в так называемой auteur[333] теории, когда различные второсортные и средние продукты стали расцениваться как многочисленные фрагменты и окна, в которых отрывается цельный, яркий и отчетливый жанровый мир.
Всякий, в чьей жизни и воображении отпечатались и стали живыми великие образы film noir или старинные жесты вестерна, не может усомниться в справедливости сказанного; и все же момент, когда глубинная эстетическая жизнеспособность жанра доходит до сознания и становится самосознающей, вполне может быть и моментом, когда жанр в старом смысле более невозможен.Конец жанра, таким образом, открывает пространство, где наряду с режиссерами-авангардистами, продолжающими работать независимо от рынка, и с несколькими сохранившимися «стилистами» старого образца (Бергман, Куросава), высокобюджетные и кассовые кинопродукты теперь оказываются тесно связанными с бестселлерами и наработками в других областях культурной индустрии. Молодые режиссеры уже не могут, таким образом, пройти путь, скажем, Хичкока от поделыцика второсортных триллеров до «величайшего режиссера в мире», и даже не могут подражать Хичкоку в том, как он раздвигает старые жанровые рамки, причем, например в фильме «Головокружение» (1958), делает это столь мощно, что приближается к «экспрессивному» шедевру другого рода.
Метажанровые продукты, неважно, сознательно или нет, представляются решением этой дилеммы: это военное кино («М.Э.Ш.» (1970) Олтмэна, «Тропы славы» (1957) Кубрика), оккультное кино («Ребенок Розмари» (1968) Поланского, «Сияние» (1980) Кубрика, «Теперь не смотри»(1973) Рэга, «Бесстрашные убийцы вампиров» (1967) Поланского), триллер («Китайский квартал» (1974) Поланского, «Убийство» (1956) Кубрика, «Пер- фоманс» (1970) Рэга), вестерн («Мак-Кейб и миссис Миллер» (1971) и «Буффало Билл и индейцы» (1976) Олтмэна, «Излучины Миссури» (1976) Пенна), фантастика («Доктор Стрейнд- жлав» (1964) и «2001» (1968) Кубрика, «Человек, который упал на землю» (1976) Роуга, «Квинтет» (1979) Олтмэна), музыкальное кино («Нэшвил» (1975) Олтмэна), «театр абсурда» («Cul-de-sac» (1966) Поланского), шпионский фильм («Не то время» (1980) Рэга). Все эти фильмы используют заранее заданную структуру унаследованных жанров как предлог для производства, которое не является ни личностным, ни стилистическим в смысле старого модернизма.
Ведь последний характеризовался, разумеется, как рефлексивный, самореференциальный, обращающий художественное произведение на его собственные процессы и приемы. Но в таком случае хотелось бы закрепить за этим новым моментом совсем другой тип рефлексивности — иногда называемый «интертекстуальностью» (хотя, на мой взгляд, это определение чаще всего подразумевает проблему, а не решение) — и совершенно другие эквиваленты: постмодернистское литературное производство (Пинчон, Соллерс, Эшбери), концептуальное искусство, но также фотореализм и то грандиозное возрождение рок-музыки в конце 1970 — начале 1980-х, которое чаще всего подводится под определение «новая волна» и пронизано отсылками к старым формам рока, притом что оно вдохновляет независимо от всяких бесплодных упражнений в форме позднего шоу или аллюзий, понятных группам, имеющим общие задачиКрасота и скука — таков непосредственный смысл монотонных, невыносимых первых кадров «Сияния» и грандиозного прогона камеры по воздуху над совершенно захватывающим дух и лубочным «неиспорченным» американским природным ландшафтом; таков дух огромного отеля, в котором старинное великолепие эпохи модерна оказывается подорванным более показным пониманием «роскоши», характерным для общества потребления, и, в частности, современным офисным пространством управляющего и кофе в неизбежном пластиковом стаканчике, который приносит секретарь. У Хичкока такие второстепенные персонажи еще представлялись уникальными, интересными, забавными (и не просто потому, что он наблюдал их с дистанции англичанина: характерный английский юмор его ранних фильмов структурно переосмысливается им в голливудский период, получая выражение в новой и подлинно американской совокупности установок). Так, в «Головокружении» управляющая пансионатом в Сан-Франциско неожиданно вырастает из-за пустой вроде бы конторки с извинениями, что она полировала листья своего искусственного растения, в «Психо» шериф городка язвительно по слогам сквозь сигарный дым произносит имя пропавшего детектива из большого города («Ар-бо-гаст»), а в конце фильма поднятый указательный палец судебного психиатра педантично корректирует наивные первые впечатления своих слушателей, провинциальных стражей порядка («Трансвестит? Не совсем!»).
Ничего подобного у Кубрика: эти не имеющие глубины люди — и направляющиеся к Луне, и оказавшиеся в конце очередного сезона в большом отеле на краю света — стандартизованы и неинтересны, их ритмические улыбки стали такими же натренированными, как дыхание диктора. Если Кубрик развлекает себя тем, что организует контрапункт, сочетая эту бессмысленную и обязательную внешнюю благожелательность и жуткую, совершенно невыразимую словами историю, которую управляющий в конце концов все-таки вынужден открыть, то это совершенно безличное развлечение, в конечном счете никого не греющее. Между тем, обволакивающая великая музыка Брамса выкачивает всю свежесть из образов «Сияния» и усиливает ныне знакомое чувство культурного удушья.
Возможно, конечно, что такие бесплодные и тривиальные длинноты являются существенными жанровыми чертами самого фильма ужасов, который (как и порнография) сводится к пустому чередованию шока и его отсутствия: я изложил это в такой громоздкой форме, поскольку сам момент чередования — простое отсутствие шока — сегодня лишился даже того содержания и смысла, которые были присущи тому, что принято называть скукой. Возьмем, например, пришедшуюся на 1950-е гг. раннюю волну фильмов ужасов и научно-фантастических фильмов, «мирный» и «гражданский» контекст которых — а обычно действие происходит в американском городке в каком-нибудь захолустье на Западе — выражал «провинциальность», которая больше не существует в сегодняшнем потребительском обществе. Джорджтаун в фильме Фридкина «Изгоняющий дьявола» (1973) — уже не скучен в социально нагруженном смысле, но попросту тривиален, а его бесцельная повседневность создает то гулкое безмолвие, посреди которого будет услышано зловещее хлопанье крыльев на чердаке. И совершенно ясно, что эта самая тривиальность повседневной жизни в эпоху позднего капитализма и есть та безнадежная ситуация, в противовес которой возникают все формальные решения, стратегии и ухищрения высокой и массовой культуры: как создать иллюзию, что что-то продолжает происходить, что события случаются, что есть еще истории, которые можно рассказать, в ситуации, когда уникальность и неотменимость личных судеб и индивидуальности как таковой, по-видимому, исчезли? Эта невозможность реализма — и, шире, невозможность живой культуры, которая могла бы говорить некоей единой аудитории об общем опыте — диктует метажанровые решения, с которых мы начали.
Этим объясняется также появление того, что можно было бы назвать ложным или имитированным нарративом, равно как и фокусническое преобразование во внешне неразрывную и линейную нарративную поверхность того, что является на самом деле коллажем из разнородных материалов и фрагментов, самые удивительные из которых — кинетические и физиологические сегменты, вставленные в тексты совсем другого порядка Так и у Кубрика: пустая жизнь отеля в мертвый сезон характерным образом перемежается излюбленными перцептивными образами этого auteur, так что неутомимая езда ребенка на велосипеде по пустым коридорам превращается в настоящий Гран-при, в неумолимый космический зонд, пронзающий материю, как межпланетный корабль с падающими рядом метеоритами. Такие украшения нарративной линии — микропрактики «возвышенного» в духе 18 века, однако же тесно связанные, как формальные симптомы, с отличными кадрами Хичкока (параллельное покачивание двух попугайчиков в «Птицах» (1963), фиксирующее изгибы и повороты шоссе, подобно миниатюрному циферблату), — знаменуют крах Мечты и Воображения в современной культурной продукции, служат многочисленными и разнообразными знаками разнородных содержаний, на которые раскололась современная жизнь.Что касается ребенка, то его «история» является поводом не просто для более чистых фильмических и перцептивных упражнений подобного рода, но и, в более общем смысле, для игры с жанровыми сигналами, которая подводит нас к сущности этой конкретной формы. Эти исходные сигналы, несомненно, уже установлены рынком и рекламой этого фильма (черпающими из репутации фильма как бестселлера): они будут подкреплены начальными кадрами, утверждающими и поддерживающими нас в догадке, что именно мальчик будет центром, вокруг которого строится рассказ (точно так же как его телепатические способности дают название фильму). Мы спешим последовать указаниям и послушно нагружаем эти первые тревожные картины соответствующим предчувствием: способности ребенка (и его видимая одержимость неким сверхъестественным alter ego[334]) не предвещают хорошего в предстоящие пустые месяцы остатка зимы. Во всяком случае, мы достаточно хорошо знакомы с ужасными детьми («Дурное семя» (1956) Лероя, «Деревня проклятых» (1960) Риллы) и потому способны узнать настоящее зло, когда кто-нибудь ткнет нас в него носом. Наряду со всем этим роковая слабость героя Джека Николсона доверчиво диагностируется как более нормальный и утешительный алкоголизм (включающий и другие формы (на любой вкус) моральной неустойчивости). Такие обманы продолжаются по крайней мере до того момента, когда старый повар Скэтмэн Крозерс знакомится с мальчиком и разъясняет ему его «способности»; и не остается времени, для того чтобы тема телепатии была развита в каком-либо из ее традиционных смыслов. Телепатия была предметом безжалостных репрезентаций, особенно в романе Роберта Силверберга «Умирая изнутри» (1972), где она рассматривается достаточно серьезно и обсуждается вопрос о том, какие проблемы — в гуще подавляюще современного Манхеттена — подобный «дар» создал бы для его несчастного обладателя. Однако в целом телепатия в современной научной фантастике была поводом для предвосхищающей репрезентации утопического общества будущего и невообразимого эволюционного изменения в коллективных отношениях (как в классическом романе Теодора Стерджона «Больше, чем человек» (1953)). «Сияние», в лучшем случае, очень слабо воспроизводит этот утопический отзвук в оберегающих дружеских отношениях между пожилым чернокожим поваром и испуганным мальчиком (и через них — в мимолетном сопоставлении сообщества гетто с атомизированным белым обществом роскошного отеля или ячейкой мелкобуржуазной семьи).
Но главное, что телепатия в «Сиянии» — ложный ход, и с вышеупомянутой игрой жанровых сигналов вполне согласуется то, что эта преднамеренная путаница должна включать и неправильное понимание жанра фильма в первые полчаса просмотра. Моделью такого рода жанровой подмены является, конечно, «Психо» Хичкока (чей эпизод с лестницей в «Сиянии» «цитируется» по крайней мере дважды), где банальный нарратив о хищении денег разрабатывается только для того, чтобы быть внезапно уничтоженным, вместе с героиней фильма, совсем другим криминальным нарративом. (Однако в «Психо» отношение между двумя жанрами, между публичным преступлением, обусловливаемым социально приемлемым или «понятным» мотивом денег и частным или психотическим импульсом, является все еще достаточно осмысленным сопоставлением, неким полноценным сообщением, наиболее явно драматизированным в «М» (1931) Фрица Ланга.) Здесь же жанровый сдвиг выглядит менее последовательным и, видимо, имеет место в рамках основной темы одержимости; вот только получается, что мы искали его не там, где следовало бы: дело не в маленьком мальчике, зловещим образом «захваченном» своим призрачным товарищем, но в алкоголике-отце, чья слабость оказывается пустотой, куда просачиваются разнообразные пагубные, поначалу неопределимые импульсы. Однако это само является еще одним видом неверного понимания жанра, которое пользуется некоторыми знаками и условностями нового жанра «оккультного» фильма, для того чтобы создать предвосхищение грядущей поистине дьявольской одержимости.
«Сияние» не является, однако, оккультным фильмом в этом смысле: я покажу, что оно знаменует возвращение и новое открытие значительно более давнего поджанра с его особыми законами и содержанием — рассказа о привидениях, который в силу исторических причин сегодня используется все реже и реже. И все же даже изначальная жанровая неопределенность есть часть сознательного замысла метажанрового предприятия: свободное решение Кубрика вновь открыть различные жанровые условности составляет одно с его удаленностью от всех них, а также с их историческим устареванием в современном мире телевидения, широкого экрана и блокбастера. Словно доя того чтобы восстановить некоторые свои старые достоинства, классическим жанрам вроде только что названного необходимо было захватить нас врасплох, продемонстрировать свои особенности с расчетом на обратную силу. Даже относительно прямолинейный пастиш некоего старого поджанра, такой как «Китайский квартал», двусмысленно скрывает собственные эффекты под защитным обликом ностальгического фильма.
Что в рассказе о привидениях анахронично, так это его характерная условная и определяющая зависимость от физического места и, в частности, от материального дома как такового. Несомненно, в некоторых докапиталистических формах прошлому удается упорно цепляться за открытые пространства, такие как висельный холм или священный погост, но в золотой век этого жанра привидение составляет одно целое с более или менее древним домом, является его дурным сном, аллюзией на происходящее в нем непостижимое чередование поколений обитателей, напоминающее возвращение вытесненного из сознания среднего класса. Не сама смерть, стало быть, но череда «умирающих поколений» оказывается скандальным событием, заново пробужденным рассказом о привидениях в буржуазной культуре, которая успешно искоренила поклонение предкам и объективную память клана или большой семьи, тем самым приговорив себя к жизненному сроку биологического индивида. Никакое здание не подходит для выражения этой мысли так, как огромный отель с его следующими друг за другом сезонами, многолетняя повторяемость которых знаменует трансформацию американских праздных классов с конца 19 века вплоть до отпусков современного общества потребления. Джек Николсон в «Сиянии» одержим не злом как таковым, не «дьяволом» или подобной оккультной силой, но, скорее, просто Историей, американским прошлым, поскольку его следы остались в коррид орах и отдельных многокомнатных номерах этого монументального крольчатника, который причудливо отбрасывает свою пустую, формальную тень на лабиринт двора (знаменательно, что лабиринт — додумка Кубрика). Однако на этом уровне жанр еще не передает связного идеологического сообщения, о чем свидетельствует посредственный оригинал Стивена Кинга: кубриковская экранизация, действительно, преобразует это неопределенное и беспредельное господство всех случайных голосов американской истории в конкретный и отчетливый исторический комментарий, и это мы вскоре увидим.
Однако даже такого смутного ощущения присутствия и угрозы истории и собственно прошлого достаточно, для того чтобы вскрыть жанровое родство рассказа о привидениях и более старого жанра, с помощью которого и по сравнению с которым он так часто определяет себя, — именно жанра исторического романа. Действительно, что такое этот последний, как не попытка воскресить умерших, поставить вызывающую галлюцинации фантасмагорию, в которой призраки ушедшего прошлого вновь встречаются на костюмированном балу, выхваченные беспощадным взглядом современного наблюдателя? Роман вроде «Случая Чарлза Декстера Варда» Г. Ф. Лавкрафта может быть прочитан поэтому как образующий «ужасный» мост между двумя этими жанрами, как доставляющий тревожный и вдумчивый комментарий к тайным целям и задачам создающего нарратив историка или исторического романиста. Так Лавкрафт, одержимый (как и всякий историк) локальным и космическим прошлым своего творящего Провидения[335], занят буквальной инсценировкой классического взгляда Мишле на историка как смотрителя и воскресителя поколений мертвых. И самые жуткие моменты его сюжета, когда, например, «всемирно-исторические» личности вроде Бенджамина Франклина вызываются нагими из могил и подвергаются допросу их мучителем, конкретным образом демонстрируют высокомерие историка и его суеверную убежденность в возможности репрезентировать прошлое.
Не случайно, следовательно, что наряду с метарассказом о призраках «Сияния» творчество Кубрика дает одно из наиболее блестящих (и загадочных) современных воплощений репрезентативного идеала исторического романа как такового в фильме «Барри Линдон» (1975). Сами образы этого фильма, видимо, обязаны своей таинственностью, как красочные тела, особому эффекту пудры, нанесенной на молодые румяные лица героев; в целом симулякр выступает буквально в качестве иллюстрации из учебника и подкрепляет утверждение Лукача, что археологический роман есть окончательная форма эволюции собственно Исторического Романа, — тот момент, когда этот некогда новый жанр начинает утрачивать свою социальную энергию как живое выражение историчности торжествующей, классово-сознательной буржуазии, сохраняясь в виде совершенно случайной внешней оболочки относительно безразличного содержания. Лукач любил цитировать замечание великого берлинского романиста Теодора Фонтане о диапазоне и границах, единственно внутри которых возможен подлинный исторический вымысел:
вы можете развернуть действие романа, сказал Фонтане, во времени не более отдаленном, чем время жизненного опыта ваших дедов. Он хотел подчеркнуть, видимо, основополагающую связь между историческим воображением и живым присутствием тех живущих посредников, чьи рассказы о конкретном прошлом раскрывают зону социального времени, которое отныне становится доступным для фантазии, тогда как она закрепляет эту зону в референциальных пределах опыта реальных индивидов. Уход прародителей из атомизированной ограниченной культуры должен, следовательно, иметь значительные последствия в виде социальной амнезии (утраты чувства прошлого) в условиях общества потребления и, вместе с тем, в становящейся все более проблематичной природе исторического романа как формы Фильм «Сияние» может быть понят как размышление Кубрика над вопросами, поднятыми его предыдущим фильмом, и над самой невозможностью исторической репрезентации, с которой мы столь драматично и парадоксально сталкиваемся благодаря достигнутому совершенству «Барри Линдона». С одной стороны, сама традиционная тематика оккультного или фантастического триллера уводит нас от того очевидного факта, что «Сияние», о чем бы еще в нем ни шла речь, является также историей пи- сателя-неудачника. Оригинал Стивена Кинга представлял собой куда более очевидный и традиционный роман художника, чей герой — уже состоявшийся и чего-то достигший писатель, классический американский poete maudit6, чей талант отравлен и питаем алкоголем. Герой Кубрика, однако, является рефлексивным комментарием к этому теперь уже распространенному стереотипу (Хемингуэй, О’Нил, Фолкнер, битники и т. д.): его Джек Николсон — не писатель, не человек, которому есть что сказать или который любит действовать с помощью слов, но, скорее, некто желающий быть писателем, живущий фантазиями о том, каков американский писатель вроде Джеймса Джонса и Джека Керуака. Однако даже эти фантазии анахроничны и преисполнены ностальгии; все те неисследованные пустоты системы, которые позволили люмпенам 1950-х гг. стать, в свою очередь, образами «Великого Американского Писателя», давно уже поглощены законченным и запечатанным пространством общества потребления. (Или, если угодно, тогда еще
не зафиксированный и не выраженный опыт, который битники смогли открыть на краях системы, стал сам по себе — вместе с самим образом и ролью писателя-битника — частью культуры и ее стереотипов: как в случае негритянского и женского письма, именно то, что никогда не попадало в поле зрения, делает возможным создание нового языка — и тогда «положительная культура» все быстрее захватывает, переплавляет все эти вещи в то, что всем известно, наносит на карту неисследованное, превращает все, для чего у вас еще не было слов, в многочисленные потребляемые образы.) Само содержание «звездной системы» и то, как она вписывается в фильм Кубрика, семиотическое содержание «Джека Николсона» как постсовременного героя — достигает того же самого благодаря самому факту ее удаленности от старшего поколения новых бунтарей (таких как Брандо, Джеймс Дин, Пол Ньюмен и даже, до некоторой степени, Стив Маккуин).
С другой стороны, независимо от того, может ли писать герой Джека Николсона, он безусловно пишет, о чем свидетельствует самый напряженный эпизод фильма, он бесспорно производит «du texte», как говорят постструктуралисты (даже если таки хочется вспомнить комментарий Трумена Капоте о романе «На дороге»: «это не написано, это машинопись!»). Однако текст, о котором идет речь, совершенно отчетливо является текстом о творчестве: он — своего рода нулевая точка, вокруг которой строится фильм, своего рода предельное и пустое саморефе- ренциальное высказывание о невозможности культурного или литературного производства.
Если вы полагаете, что такое производство всегда должно иметь за собой устойчиво существующее сообщество (неважно, опознанное или нет, осознающее себя или, напротив, только подходящее к осознанию посредством того самого культурного выражения, которое, прежде всего, свидетельствует ex post factum1 о его существовании), тогда понятно, почему «Джеку» нечего сказать: даже семья, частью которой он является, сводится к своего рода полнейшему одиночеству, к сосуществованию трех случайных индивидов, которые теперь представляют собой только самих себя и чьи отношения друг с другом тем самым (насильственно) ставятся под вопрос. Между тем, хотя.эта [336]
конкретная семья — находись она в социальном пространстве города — могла бы выработать некую коллективную солидарность с другими людьми, живущими в схожих маргинальных условиях, эта возможность как таковая сведена на нет абсолютной изоляцией огромного отеля в зимний сезон. Лишь телепатическая дружба ребенка, поскольку она устанавливает связь с тематикой негритянского сообщества, задает некий фантазматический образ более широких социальных отношений.
Однако именно в такой ситуации стремление к общности и порыв к коллективности, зависть к другим, достигшим общности, проявляются со всей силой возвращения вытесненного: и именно об этом, на мой взгляд, и повествует весь фильм «Сияние». Где же искать это «узнаваемое сообщество» (knowable community), к которому, даже если его нет, могла бы присоединиться фантазия о коллективных отношениях? Конечно, его невозможно найти в лице управляющего чиновничества самого отеля, столь же многонационального и безликого, как спальный пригород или сеть мотелей; и она больше не может воспринимать серьезно отдыхающих, уезжающих с окончанием текущего сезона по домам, в собственные частные жилища. Можно идти только в одном направлении, в прошлое; и именно в этом моменте создаваемая Кубриком версия литературного источника набирает силу как отчетливый и внятный символический акт
Сама несвязность киноматериала усиливает это ясное и неожиданное сообщение: так, в великолепной сцене галлюцинации, когда зал оживляется весельчаками другой эпохи, среди которых небритый Джек Николсон в длинной куртке- «лесорубе» кажется мучительно неуместным, наступает долгожданный момент истины, и у зрителей буквально перехватывает дыхание, когда нарушаются законы рассказа о призраках, когда герой физически соприкасается со своим фантазматическим окружением, сталкивается с материальным телом официанта и проливает подаваемый им напиток. Аудитория сразу понимает, что этот официант только и может быть тем единственным персонажем, которого мы еще не встречали: бывшим ночным портье, ужасное убийство-самоубийство которого в начале зимы уже было раскрыто. Кажущаяся несвязность состоит в том, что портье из недавнего прошлого, чьи психотические импульсы и насилие над семьей мы склонны уподоблять аналогичным чертам героя Николсона, — этот портье, каким бы он ни был, конечно, не мог иметь ничего общего с вкрадчивым, подобострастным чисто выбритым слугой, бесцветная вежливость которого обнаруживает подобного рода злодейство самой своей невыразительностью. Даже сам образ предшественника, предвестника одержимости самого Николсона и зловещий облик его собственной судьбы, был переписан в терминах некоего более далекого прошлого и в соответствии со стилистикой какого-то предыдущего поколения.
Это поколение, в конечном счете, принадлежит к 1920-м гг., и именно эти годы преследуют и захватывают героя. Это были последние годы, когда настоящий американский праздный класс вел агрессивное и нарочито публичное существование, когда американский правящий класс создавал классово-сознательный и неапологетический образ самого себя, наслаждался своими привилегиями без чувства вины, открыто, вооруженный символикой цилиндра и бокала с шампанским, на открытой сцене в полной видимости для других классов общества. Ностальгия «Сияния», стремление к коллективности, принимает характерную форму одержимости тем последним периодом истории, когда классовое сознание в открытую обнаруживается вовне: даже тема слуги или гостиничного работника выражает желание обрести исчезнувшую социальную иерархию, желание, уже не удоволетворимое в фальшивой многонациональной атмосфере, в которую безликие чиновники принимают Джека Николсона на чисто случайную работу. Это явно мстительное «возвращение вытесненного»: утопический импульс, который едва ли годится для почтительного и назидательного восхваления и находит свое выражение в снобизме и классовом сознании, каковым, как мы наивно полагали, он угрожает. Итак, урок «Сияния», его глубинный анализ и «проработка» классовых фантазий современного американского общества, странным образом затрагивает и левых и правых. Своими жанровыми рамками — как рассказ о призраках — картина безжалостно демистифицирует ностальгический фильм как таковой, как пастиш, и раскрывает его конкретное социальное содержание: обманчивый симулякр того или иного прошлого здесь разоблачается как одержимость, как идеологический проект возврата к жесткой очевидности более зримой и неподвижной классовой структуры; и это — критическая перспектива, которая включает (хотя и не ограничивается ею) более непосредственную привлекательность даже тех оккультных фильмов, с которыми на мгновение можно спутать «Сияние». Ведь первые, похоже, возрождали и инсценировали манихейский мир, где существуют добро и зло, дьявол является деятельной силой, и где, при надлежащем внимании и соответствующих наставниках, можно было бы в конце концов разобраться во всем этом и определить, что идет от Господа, а что — нет. Такие фильмы могут восприниматься как выражения и симптомы: а в социальном климате, в котором, как нам было сказано, происходит мощное фундаменталистское и религиозное возрождение, они, можно надеяться, документально засвидетельствуют значительное развитие современного общественного сознания и выполнят по существу диагностическую функцию. Но есть и другая возможность: именно, что такие фильмы выражают не столько веру, сколько желание верить и ностальгию по эпохе, когда вера казалась возможной. Можно показать, что наступивший в 1950-х гг. золотой век научно-фантастического кино с его космическими пришельцами и пожирающими мозг чудовищами свидетельствовал о настоящей коллективной паранойе, одержимости фантазиями периода холодной войны, фантазиями о влиянии и подрывной деятельности, которые укрепляют тот самый идеологический климат, который сами же производят. Такие фильмы воплощали образ «врага» как нечто совершенно чудовищное, их коллективная организация представлялась в лучшем случае биологической или инстинктивной нечеловеческой сетью, подобной подвижному муравейнику. (Враг изнутри поэтому парадоксально отмечен отсутствием отличий: «коммунисты» точно такие же люди, как и мы, за исключением пустоты в глазах и известного автоматизма, который говорит о захваченности их тел чуждыми силами.)
Но сейчас, когда информация о происходящем на свете стала значительно более широко распространяться благодаря медиа и в результате великого движения деколонизации в 1960-х гг. самые угнетенные общества начали говорить своим голосом и выражать требования поистине революционных субъектов, уже более невозможно репрезентировать Другое таким образом. Не очевидно, например, что американское политическое бессознательное сегодня может по-прежнему понимать русских как зло, как чуждое другое и обезличенное, что было характерно для этих ранних фантазий, но в лучшем случае — как грубых, брутальных и неуклюжих, о чем свидетельствуют текущие оценки вторжения в Афганистан. Что касается некогда безликой орды китайцев, то теперь они лояльны к нам и снова интегрировали прежнюю, военных времен иллюзию «дружбы» между Китаем и Америкой, в то время как наш недавний вьетнамский враг — во всяком случае, больше уже не представляющий глобальной идеологической угрозы — пользуется непрошенным престижем победителя. Вообще говоря, Третий мир, парализованный в условиях постреволюционной ситуации военной диктатурой, коррупцией, экономической нуждой, уже больше не обеспечивает подходящим материалом фантазии об осажденной крепости Америке, затопляемой нарастающей волной воинственной бедноты.
В этой ситуации новая волна оккультных фильмов (их появление можно датировать 1973 г., годом выхода фильма «Изгоняющий дьявола», а также глобального экономического кризиса, который обозначил конец эпохи 1960-х гг.) может рассматриваться, скорее, как выражение ностальгии по системе, где Добро и Зло являются абсолютно противоположными категориями, как черное и белое: они выражают не столько новую психологию холодной войны, сколько тоску и печаль по периоду холодной войны, когда все еще было просто; не столько веру в манихейские силы, сколько неотступное подозрение, что все было бы гораздо проще, если бы мы могли верить в них. «Сияние», следовательно, хоть и не является оккультным фильмом, тем не менее помещает этот новый идеологический жанр оккультного в свою более широкую критическую перспективу, давая нам возможность вновь истолковать эту все еще «метафизическую» ностальгию по абсолютному Злу в гораздо более материалистических понятиях тоски по очевидностям и удовлетворенности традиционной классовой системой.
Это, действительно, замешательство, припасенное «Сиянием» для зрителей левых взглядов, привыкших прославлять классовое сознание, как если бы его новое появление было повсюду политически позитивным и не включало формы ностальгии по иерархии и господству, которые аллегорически представлены в «одержимости» Джека Николсона все еще вебленовской социальной системой 1920-х гг. В самом деле, законные и безответные вопросы вполне могут быть заданы о «критическом» — не говоря уже об открыто «политическом» — статусе этого нарочито развлекательного фильма и, в частности, о действенности осуществляемой в нем демистификации классовой ностальгии для широкой публики. За такими понятиями демистификации и «критического» стоят неизученные модели фрейдовского психоанализа и уверенность в способности самосознания и рефлексивности вообще преобразовывать, изменять и даже «излечивать» идеологические тенденции и позиции, которые тем самым выносятся на свет сознания. Эта уверенность является по меньшей мере неуместной в атмосфере, где никто уже не верит в активный потенциал индивидуального сознания и где сами идеологи «критической теории» — представители Франкфуртской школы — оставили в таких работах как «Негативная диалектика» свидетельства отчаяния относительно возможности для «критической теории» в наше время добиться чего-то большего, нежели поддержание жизни негативного и критического (т. е. самой «критической теории») в сознании.
Какова бынибылакритическаяценность«Сияния», оно, во всяком случае, «разрешает» свои противоречия совсем в другом ключе. Если одержимость прошлым представляет собой скрытый комментарий к историческому замыслу Кубрика в «Барри Линдоне», то завершение «Сияния» мрачной цитатой проливает свет на «2001», непосредственной темой которого был эволюционный скачок в будущее. Очевидное содержание этого метажанрово- го использования совершенно другой вещи, жанра научной фантастики, взято, конечно, у Артура Кларка, чей «Звездный мальчик» был опять же еще одной вариацией любимой темы этого автора, а именно качественного изменения в человеческом развитии и своего рода «конца детства» в человеческой истории. Даже в этот момент я сомневаюсь, однако, чтобы наблюдающий то, что Аннет Майклсон многозначительно назвала «последней остановкой человека в мотеле на пути к развоплощению и возрождению» — нарядную, но безличную казенную спальню, где последний астронавт проходит полный биологический цикл от старения и смерти до космического второго рождения — мог воспринять эти образы с безоговорочным энтузиазмом. Сама стерильность обстановки и неумолимое отбрасывание привходящих моментов индивидуального жизненного цикла, видимо, давали мрачный образный комментарий к оптимистическому идеологическому сообщению, посылаемому этим фильмом.
Заключительные кадры «Сияния» разъясняют теперь этот комментарий и определяют важнейший мотив «Звездного мальчика» как мотив повторения со всеми дополняющими его обертонами болезненной одержимости и желания смерти. В самом деле, грандиозный лабиринт, ставший в конце концов ловушкой для одержимого Николсона, в которой замерзло насмерть его смертное тело, наносит скользящий боковой удар по высокопарному апофеозу романа Стивена Кинга, когда в огне пожара сгорает сам великолепный отель, но и более настойчиво переписывает незрелое лицо Звездного мальчика, почти возникшее на застывшем с широко открытыми глазами лице замерзшего Николсона, которое наконец сливается со старой фотографией его принадлежащего к высшему классу воплощения в былой обстановке эры праздных классов.
Еще по теме ИСТОРИЗМ в «сиянии»:
- «Корпускулярная философия» М. В. Ломоносова
- I. Проблема языка в свете типологии культуры. Бобров и Макаров как участники языковой полемики
- Глава 1. Становление сущности: нигилизм и онто-историзм
- ИСТОРИЗМ в «сиянии»