ОТКРЫТАЯ ДИАЛЕКТИКА ФРЕДРИКА ДЖЕЙМИСОНА
Ф. Джеймисон
Американский теоретик культуры Фредрик Джеймисон (р. 1934) вырос в Нью-Джерси. Он защитил свою диссертацию в Йельском университете в 1959 г. под руководством преподававшего [1]
там немецкого теоретика литературы Эриха Ауэрбаха, чей фундаментальный труд «Мимесис» уже стал частью классики гуманитарных наук. Джеймисон прошел долгий академический путь — он преподавал в Гарварде, Йеле, университете Сан-Диего и даже в Пекинском университете (1985). В настоящий момент он является профессором Дьюкского университета и директором Центра исследований в области критической теории.
С самого начала определяющими для него были традиции «континентальной» — как говорят в США — философии: послевоенная французская мысль, а также неомарксистская Франкфуртская школа. Академический путь Джеймисона разворачивался как постоянное дисциплинарное и тематическое «расширение границ». Поначалу специалист по послевоенной французской литературе 20 века, Джеймисон постепенно выходит на теоретический уровень, охватывающий практически все области культуры.
Диссертация Джеймисона, позднее опубликованная в виде книги под заглавием «Ж.-П. Сартр: Происхождение стиля» (1961), охватывала как эстетическую, так и политико-философскую тематику. В одной из своих первых книг «Марксизм и форма» (1971) Джеймисон создает обширную аналитическую панораму европейской критической теории.
Ж.-П. Сартр, В. Беньямин, Т. Адорно, Г. Маркузе, Э. Блох, Г. Лукач стали героями масштабной попытки синтеза немецкой и французской радикальной мысли в форме «диалектической критики». Эта модель аналитической работы понимается им как способ учета собственной позиции критика в процессе интерпретации культурных объектов (каждый комментарий должен стать в то же время «метакомментарием» к историческому миру, охватывающему как критика, так и его объект).Амальгама содержательных влияний и уроков, извлеченных Джеймисоном из этой масштабной работы, весьма богата. От Лукача, несомненно, идет его постоянный интерес к теме повествования, наррации в ее взаимосвязи с «общественной тотальностью». От Блоха — способы распознавания скрытого утопического содержания в блеклых подробностях повседневной жизни и массовой культуры. От Беньямина — идея аллегории, самой сложной из дискурсивных фигур, которая включает в себя всю проблематику репрезентации общественного целого (ее затруднительность и даже невозможность). От Сартра — феноменологическое внимание «к самим вещам» и искусность в описании текстур повседневного опыта. От Адорно — противоположно направленный акцент на опосредовании (медиации) как необходимом условии прочтения культурной и политической симптоматики и, пожалуй, сам подход к форме представления результатов — виртуозно-усложненной, начисто лишенной теоретического «популизма», требующей от читателя напряженной ответной работы. Важным, как признает сам Джеймисон, было влияние Бертольда Брехта[2]. Брехт не был «чистым» теоретиком, но был вовлечен в крайне важную эстетическую проблематику и полемику (вспомним, например, так называемые «дебаты Лукача и Брехта»). Для Джеймисона Брехт — один из «мостиков», связывающих марксизм с позднейшим развитием философской мысли во Франции, которое в интернациональном и особенно англоязычном контексте принято называть «постструктурализмом». Так, по весьма интересному наблюдению Джеймисона, теория и эстетический праксис знаменитого брехтовского «остранения» повлияли на становление «теоретического антигуманизма» 1960—1970 гг.
В 1970—1980 гг. Джеймисон работает в диалоге с мыслью Жака Лакана; со школой выдающегося французского филосо- фа-марксиста Луи Альтюссера; с идеями шизоанализа Ж. Де- лёза и Ф. Гваттари; с концепцией «либидинальной экономики» Ж.-Ф. Лиотара и его же концептуализацией «постмодернистского состояния». К этим авангардным аналитическим языкам Джеймисон обращается, например, в книге «Фабулы агрессии» (1979), а также в масштабной тематизации постмодернистской эпохи, предпринятой им в 1980—1990 гг.
В отличие от некоторых других выдающихся марксистских теоретиков своего поколения, принадлежащих к англоязычному академическому миру (например, весьма скептичных к некоторым представителям «французской теории» Терри Иглтона или Перри Андерсона[3]), Джеймисон в целом позитивно относится к перспективе теоретического взаимодействия марксизма и (пост)структурализма. Хотя он также постоянно подчеркивает необходимость «дискурсивной борьбы» в теории (которая состоит в легитимации/делегитимации тех или иных концепций) и постоянно защищает наследие марксистской традиции от полемических атак, а также, в свою очередь, приветствует жесты диалога с этой традицией со стороны современных французских мыслителей.
В целом Джеймисон выполняет значительную миссию в американской интеллектуальной среде. Он стал одним из пионеров введения критической теории и (пост)структурализма в весьма отсталый на начало 1970-х гг. американский гуманитарный контекст. Его ранние книги, помимо собственных исследовательских задач, имели и просветительские функции, к чему он, собственно, и стремился. На протяжении своего долгого профессионального пути Джеймисон вырастил целую плеяду замечательных учеников. При этом его педагогическая стратегия была по-настоящему марксистской и интернационалистской — среди его аспирантов было немало исследователей из таких стран, как Китай, Индия и др.
В американском контексте положение ученого-марксиста связано с довольно ограниченной возможностью участвовать в общественной жизни — та ситуация, которую Джеймисон назвал «марксизм без [общественного] движения», имея в виду, что левое движение в США никогда не достигало тех масштабов, какие оно имело в Европе или в России.
Вся политическая активность в основном сводится к «дискурсивной борьбе» в пределах университетского кампуса[4]. Однако и в этом положении, возможно, заключен немалый исторический урок — ситуация «марксизма без движения» в последние десятилетия стала типичной не только для США. Этот опыт — способы сопротивления, терпение и весьма успешная борьба за гегемонию в академической сфере — может служить ориентиром для многих левых интеллектуалов в других странах.Писать о работах Ф. Джеймисона непросто. Во-первых, из-за необыкновенной жанровой широты его исследований, охватывающих философию (работы о Гегеле, Марксе, Адорно,
Беньямине, Сартре), теорию культуры (cultural studies), теорию литературы, киноведение и многие другие дисциплины. Вслед за Луи Альтюссером Джеймисон предпочитает называть всю эту совокупность дисциплин «теорией». В раннем очерке о постмодернистской культуре Джеймисон хорошо написал об этой жанровой диффузии как о тенденции нашего времени (эпохи позднего, или транснационального, капитализма):
«Одним поколением раньше еще существовал специальный дискурс профессиональной философии — великие системы Сартра и феноменологов, произведения Витгенштейна, аналитическая философия, или философия обыденного языка, — наряду с которыми еще можно было различить совершенно иной дискурс других академических дисциплин, таких как политология, социология или литературная критика. Сегодня мы все больше сталкиваемся с неким родом письма, называемого просто «теорией», которая представляет собой все эти дисциплины сразу и ни одну из них в отдельности. Этот новый тип дискурса, обычно ассоциирующийся с Францией и так называемой французской теорией, становится очень распространенным и означает конец философии как таковой. Можно ли, например, назвать творчество Мишеля Фуко философией, историей, социальной теорией или политологией? Эта проблема неразрешима»5.
Под «теорией», или «Теорией» с большой буквы, Альтюссер, как известно, подразумевал марксизм.
В обосновании дисциплинарной неидентифицируемости современной теории решающую роль для Джеймисона играет традиция, которая и была с самого начала сформирована как дискурс трансдисциплинарный — в точке схождения философии, политэкономии, историко-социальной науки. В отличие от многих других авторов, сформировавшихся в поле тяготения постструктурализма (например, того же американского деконструктивизма), Джеймисон постоянно подчеркивает значимость марксизма как горизонта, задающего конфигурацию сложного поля его исследований.Кроме того, сложности связаны с весьма нетипичным для американского контекста стилем изложения у Джеймисона; этот стиль близок, скорее, к европейским образцам литературного и философского письма 20 века. Длинные фразы Джеймисона
можно было бы даже сравнить со знаменитым «прустовским предложением». Сам он настаивает в своей апологии непростого стиля Теодора Адорно, что подобная форма представления интеллектуальной работы сопротивляется консьюмеристской логике быстрого чтения, т. е. потребления «готовых идей» (readymade ideas) без всяких усилий со стороны читателя. Сама организация современного мира во всех его модальностях (политической, социальной, культурной, экономической) и их взаимосвязях настолько сложна, что не может быть представлена иначе. Усложнение и замедление восприятия текста необходимо для самого читателя — как критически мыслящего, не склонного к упрощению и поспешным выводам субъекта. Воспользуемся примером такой усложненной фразы, который приводит в своем предисловии к сборнику работ Джеймисона Майкл Хардт[5]. В ней Джеймисон оспаривает традиционное видение проблемы соотношения «высокой» и «массовой» культуры:
«Как мне кажется, руководствуясь всеми этими соображениями, мы должны заново осмыслить противоположность высокой и массовой культуры таким образом, чтобы оценочный акцент, который в ней традиционно преобладал, — акцент, которым, тем не менее, оперирует бинарная система ценностей (массовая культура более популярна и поэтому более аутентична, чем высокая; высокая культура автономна и, стало быть, явно несравнима с вырожденной массовой культурой), стремясь действовать в некоем вневременном поле абсолютного эстетического суждения, — сменился бы по-настоящему историческим и диалектическим подходом к этим феноменам»[6].
Можно заметить, что становление мысли разворачивается на сцене одного и того же предложения. Парентезис (т. е. часть предложения в скобках), в котором содержится уточняющее противопоставление, или даже столкновение двух оценочных позиций, служит для того, чтобы скачкообразно подвести к новому ракурсу рассмотрения проблемы («историческому и диалектическому»). Такую «политику стиля» — уровень предложения является для нее лишь начальным — можно в целом назвать диалектической. Но какой смысл несет сам термин «диалектика» сейчас, в наших условиях?
И здесь от проблем стратегий и политик письма мы незаметно переходим в область проблем метода. Прежде чем продолжать «картографирование» творчества Джеймисона, коснемся основных черт современных дебатов о диалектике, от которых, несомненно, зависит и направление мысли американского теоретика.
1. Политико-культурная и историческая черта этих споров носит очевидный характер. Ясно, что в начале 21 века после советского и восточноевропейского опыта догматизации марксизма в «диамате», после его банализации в речах партийных функционеров, в пропагандистских упражнениях позднесоветских масс-медиа, а также и после его иронического осмеяния в высокой «диссидентской» литературе и безоглядной карнавализации в массовой культуре — трудно вернуть эпитету «диалектический» достойное звучание. Этот процесс не был локальным — отдельную главу интеллектуальной истории 20 века образует общемировой процесс анализа советского опыта — от 1920-х гг. с их прорывами в сфере теории, искусства, политики, до сталинского термидора и последующей бюрократической стагнации и распада. Даже тот факт, что современная постсоветская ситуация — в которой возродились самые варварские способы капиталистического угнетения, вместе с архаическими формами неравенства — открывается в своем негативном качестве все большему числу интеллектуалов, критической и «политизированной» публике, одним лишь активизмом, аффектацией и «возвращением» ортодоксальной левой риторики проблема явно не решается. Сами концептуальные основы гегелевско-марксистской дискурсивности были серьезно затронуты и трансформированы теоретическими дебатами последних десятилетий, и работа с этими проблематизациями, несомненно, требует обновления марксистской теории.
2. Поэтому также не лишним будет напомнить, что гегелевская методологема диалектики подверглась прямой критике в работах многих современных философов постструктуралистского поколения, которым она представляется крайне грубой, абстрактной (в дурном смысле), нечувствительной к множественности различий, отягощенной идеологическими инвестициями. Так, в процессе реконструкции философии Ницше диалектика описывается Жилем Делёзом как реактивная «идеология озлобленности», отрицания:
«Не стоит удивляться тому, что диалектика оперирует такими понятиями, как противоположность, развитие противоположности, или противоречие, разрешение противоречия. Ей неведом реальный элемент, из которого происходят силы, их качества и отношения; она знает только перевернутый образ этого элемента, отражающегося в абстрактно взятых симптомах. Противоположность может быть законом отношения между абстрактными продуктами, различие же есть единственный принцип генезиса или производства, который сам производит противоположность как простую видимость. Диалектика подпитывается противоположностями, поскольку ей неизвестны более тонкие и тайные различающие механизмы; топологические перемещения, типологические вариации... Рассматривая симптомы абстрактно, превращая движение видимости в генетический закон вещей, сохраняя в памяти лишь перевернутый образ принципа, вся диалектика действует лишь в стихии фикции»[7].
Диалектика, согласно этой аргументации, оперирует на уровне «абстрактных продуктов»; противопоставляемая же ей генеалогия действует на уровне самого производства реального, которое есть производство различий. Делёз с иронией говорит о диалектике как о сутяжничестве, об «искусстве менять собственников». К тому же диалектика связана с новоевропейской философией субъекта, с инстанцией «Я» как единственной предпосылкой диалектической ре-аппроприации и «движения понятий». Как ни парадоксально, критика Делёза очень похожа — видимо, не без косвенного влияния Л. Альтюссера — на марксистскую логику «переворачивания» Гегеля. «Абстрактные продукты» — это гегелевские идеи, пространство репрезентации, наделенное фикцией автономии, реальное же — в производстве различий и вариаций, к которым диалектика просто нечувствительна. Она словно находится в этом фиктивном измерении репрезентации по отношению к ним, зачарованная и ограниченная триадичностью своих движений.
3. Наконец, следует признать, что и внутри марксистской традиции в 20 веке существовала иногда подспудная, иногда явная тенденция кризиса диалектической модели, которая у современных теоретиков сменяется попытками ее обновления с одной стороны, и решительной смены — с другой. Например, у Георга Лукача, который положил начало философскому марксизму 20 века, понимание диалектики представлено в знаменитой книге «История и классовое сознание». Возможно, уже у Лукача, который сделал диалектику максимально влиятельной, появляются симптомы ее нестабильности. Они выражаются, например, в его стремлении придать диалектике респектабельный эпистемологический вид. Мы имеем в виду критику «диалектики природы» у Энгельса как варварской натурализации, придающей диалектике космический статус некоего мирового закона, которому подвластна и химия, и физика. У Вальтера Беньямина встречается мотив «застывшей», «остановившейся» диалектики, или «диалектического образа». Для Беньямина, как он указывает в незавершенном «Труде о пассажах», двусмысленность, амбивалентность без всякого развития и «снятия» — это образное явление диалектики в состоянии бездействия. Это бездействие есть утопия, и диалектический образ, скорее, подобен образу сновидения. «Негативная диалектика» Теодора Адорно — другой, предельно сложный пример критической трансформации гегелевской модели тотализующей диалектики, на который мы здесь только укажем[8].
Французский марксист Луи Альтюссер делает, пожалуй, самый радикальный и рискованный шаг из всех возможных. Он утверждает, что отношение Маркса к Гегелю (и соответственно, к диалектике) не является привилегированным, а популистские метафоры, иллюстрирующие это отношение — «переворачивание с головы на ноги», «вылущивание рационального ядра» — скорее затемняют существо той операции, посредством которой оно, это отношение, действительно конституируется. Такой ход, заостряющий внимание на различии и прерывности, а не на смутных преемственностях и подобиях, приводит к жесткому отделению раннего Маркса от Маркса — автора «Капитала» и других поздних работ. Разрыв Маркса с Гегелем был, по Альтюссеру, не простым переворачиванием, которое сохраняет прежние понятия, изменив их порядок, но операцией, перерабатывающей сами понятия. Например, понятие противоречия, утверждает Альтюссер, теряет свой телеологический характер предвосхищения будущего «снятия». Вводимое им понятие структуры (причины) не подразумевает бинарных моделей семиотиков, а следует фигуре спинозистской «субстанции», имманентной своим «модусам» (эффектам) и не предполагающей никакого диалектического опосредствования.
В современной теории мы также видим отчетливое столкновение двух тенденций — отрицания или же попытки обновления, переформулирования диалектической методологемы. Например, в предисловии к книге «Возвышенный объект идеологии» С. Жижек заявляет о том, что одна из его задач «совершить, так сказать, возврат к Гегелю — возродить гегелевскую диалектику, перечитав ее на основе лакановского психоанализа, утверждая различие и антагонизм, радикальную нехватку в самом гегелевском “абсолютном знании”»[9] [10]. В не менее влиятельной работе другого направления, которое наследует, скорее, делёзовской критике — в книге «Империя» А. Негри и М. Хардта, — мы читаем патетические пассажи о великом «Термидоре» в философии Нового времени.После революционного открытия плана имма- ненции, совершившегося еще в мысли эпохи Ренессанса, в ходе становления новоевропейского капитализма возникает целый аппарат «диалектической медиации», трансцендирования, репрессивного поглощения ничем не опосредованного могущества производящей жизни11. У Негри диалектика, таким образом, понимается как операция «буржуазного опосредствования»[11], а эта операция возникает в связи с развитием капиталистических отношений, государства, права и является их прямым продолжением, а не подрывом (что выражается, например, в овеществлении как прогрессирующей инструментализации вещей мира, т. е. их постановки в позицию медиатора, посредствующего элемента, орудия воздействия).
Все эти пунктирные указания носят предварительный характер и требуют более подробного развертывания. Для нас здесь важно подчеркнуть, что Джеймисон продолжает утверждать свое видение диалектики именно в этом контексте и безусловно осознает исходящие из него сильные критические аргументы. Он считает, что все имевшие место способы критики или отрицания так или иначе упрощают, редуцируют концептуальное содержание диалектического[12]. В интервью, которое Джеймисон дал во время одного из своих визитов в Москву, он обозначает свою позицию следующим образом:
«Тут многое зависит от того, как вы понимаете диалектику. В гегелевском смысле или как Энгельс и Сталин, в духе классического диамата. В последнем случае диалектика выглядит чем-то далеким от реальности. Но, на мой взгляд, диалектика — это нечто более тонкое и сложное, так что каждый раз, когда вы встречаете интересного мыслителя, вы найдете и диалектический процесс Необходимо заново описать, что есть диалектика, и показать ее наличие в любом процессе мысли, даже у тех, кто отрицает диалектику, — здесь стоит упомянуть Фуко и вообще постструктуралистов, — поскольку, как представляется, у них слишком узкое понимание диалектики Но, по моему мнению, там, где их мышление интересно (а они часто мыслят интересно) — оно диалектично. Потому что диалектика — это вскрытие глубинных процессов и демонстрация противоречий, действующих в этих процессах»[13].
Примечательно, что в своих поздних работах Джеймисон обращается именно к проблеме диалектики, которой он посвятил свою книгу «Валентности диалектики» («Valences of Dialectics», 2010). Это обещание переопределить концепт диалектики звучит, в самом деле, заманчиво именно сегодня, когда кульминация интеллектуального движения во Франции осталась позади, и происходит обращение к темам и идеям, которые были прежде «вытеснены» из пространства активного осмысления под воздействием критических атак прежнего теоретического авангарда.
Позиция Джеймисона, в целом, состоит в том, что современные критики диалектики слишком сужают ее содержание. Более того, она и не была в достаточной мере осуществлена, и, как он говорит в одном из своих интервью, остается утопической возможностью будущего[14]. В такой перспективе диалектика — это не просто буржуазно-бюрократическое «опосредование», и не сумма неких трансцендентных (или даже сакральных) законов. Скорее, это герменевтический способ обратить внимание на неизбежную противоречивость значений того или иного события, действия, акта высказывания. Эта противоречивость возникает в области отношений отдельного элемента (события, действия, высказывания, понятия) и превосходящего его целого (тотальности), которая взята одновременно в процессе артикуляции, репрезентации этих отношений. Расширяя горизонты, включая некий объект во все более широкие рамки, мы можем наблюдать, как парадоксально меняются его интерпретации, вызывая настоящее ошеломление: «Признаки успешной диалектики — шок, неожиданность, подрыв устоявшихся представлений и так далее»[15].
Подход Джеймисона к «французской теории» и всевозможным критическим инвективам в адрес марксизма и диалектики можно было бы назвать включающим. Иными словами, это по-настоящему диалектический подход, противостоящий, например, догматическому пуризму иных ортодоксальных «борцов с постмодернизмом»[16]. Вместе с тем его позиция далека от поверхностного оппортунизма, характерного для многих «раскаявшихся» левых интеллектуалов, перешедших на либеральные или иные политические и теоретические позиции.
В книгах 1970—1980 гг. Джеймисон отстаивает концепцию особой «марксистской герменевтики», которая может использовать все уже разработанные техники исследования (такие как семиотика, структурализм, деконструкция, шизоанализ и т. д.). В этом смысле он стоит на позициях открытой диалектики, которая готова принять любую технику анализа, но преобразовав, перекодировав ее самим включением в общую систему. Она отводит этим техникам соответствующее место в исследовании тех или иных областей «надстроечных» феноменов — в общих рамках методологии гегельянского марксизма с его установкой на охват всей множественности общественных отношений. В поздних работах Джеймисон говорит, скорее, не о «синтезе» или «снятии» в марксистской диалектике всех дисциплинарных или аналитических «единичностей» в некоем восходящем движении, а о горизонтальной медиации между ними[17]. В этом методологическом плане марксизм понимается как своего рода аппарат по переводу, перекодированию различных аналитических языков, причем аппарат лучший из всех возможных.
Идея марксистской герменевтики противостоит также всем мотивам критики самого понятия интерпретации, которые были завязаны в один узел еще Ф. Ницше, а развиты как раз представителями французской философии 1960-1980-х гг. Именно потому, что интерпретация имеет всеохватывающий характер, имеет почти онтологический статус (т. н. перспективизм Ф. Ницше), аналитическим принципом и должен, якобы, стать отказ от интерпретации. Подобный отказ означает способ увидеть мир вне захваченности аффектом постоянного толкования, придания смысла. Ведь этот аффект слеп по отношению к любой бессмыслице, случайности, физическому плану грубой материальности слов, событий и тел, и прочего «сора», из которых этот смысл — или фикция смысла — и производится. Поэтому важно отследить сам процесс, механизм конституирования, производства смысла, который не обеспечен никакими трансцендентальными гарантиями. В связи с этим в 1960—1970 гг. и появляется другой методологический пафос — погашения, нейтрализации интерпретирующей активности субъекта, идеал имманентного анализа текста, события, или некоего генеалогического множества отношений, не предписывающего им некую грубую, унифицирующую и «трансцендентную» детерминирующую инстанцию. Таковы в общих чертах аргументы и настрой теорий, которые творчески «перекодируются» Джеймисоном.
Для марксистской герменевтики характерно понимание такой детерминации не как господства некоего высшего «всеобъясня- ющего» содержательного принципа, производящего смысл, а как своего рода «структурной причины». Уже Альтюссером «структурная причинность» была противопоставлена традиционной герменевтической «экспрессивной причинности». Последняя оперирует дуальным представлением о «симптоме», который должен быть понят как выражение некоей скрытой целостности, к которой он принадлежит. Структурная же причинность понимается как имманентность причины своим следствиям, поскольку эта причина — не некая внешняя инстанция, а само множество отношений между элементами ситуации. Поэтому эта структура, или, как переводит иногда на гегельянско-лукачевский лад Джеймисон, «тотальность» — есть некая отсутствующая причина, которая не представлена в виде того или иного «определяющего» элемента самой социально-исторической ситуации. Задача аналитика — пытаться воссоздать эту тотальность, опираясь на косвенные и фрагментарные репрезентации, которые можно обнаружить, прежде всего, в сфере символического, в сфере культуры, при этом зная о своей обреченности лишь на «асимптотическое» приближение к предельному объекту интереса.
Поэтому интерпретация понимается совсем не из метафизической предпосылки «присутствия» некоей сущности, которую она должна в конце концов раскрыть через ее отдельные «проявления» и «симптомы». Речь идет о сложной перекодировке, переводе, который никогда не достигает «причины», а лишь приближается к невозможной или «отсутствующей» репрезентации исторической тотальности. В этой модификации, лежащей в основе джей- мисоновской герменевтики, отчетливо слышатся лакановские темы, которые переводятся на уровень коллективного опыта. Именно История как сверхсложная общественная тотальность, несоизмеримая с конечным индивидуальным существованием[18], занимает место Реального, которое «категорически противится символизации» (Ж. Лакан).
Подобный перенос лакановской концепции на коллективноисторический уровень — весьма оригинальный и изобретательный теоретический ход, позволяющий ответить на возможные контраргументы. Действительно, прежние способы размышления об этом предмете — тотальности — подверглись жесткой и отчасти справедливой критике в 20 веке. Критика опиралась как на развитие теории, так и на исторический опыт «тоталитаризма», который понимался как политическое воплощение «наивных» метафизических допущений постромантической немецкой мысли 19 века. К одному из продолжений этой философии тотализации относили и марксизм в его историческом бытовании, видя, например, в сталинской практике чуть ли не воплощение тотализирующего гегелевского Духа, достигшего своего финального триумфа в ГУЛАГе. Отличие джеймисоновского предельного понятия тотальности — одновременно социальной, культурной, политической, экономической, исторической — состоит в том, что оно носит не метафизический, а критический характер[19]. Тотальность для Джеймисона, повторим еще раз, это парадоксальная «отсутствующая причина», т. е. не некое высшее Тождество, которое подчиняет себе все различия, а множественность уровней, областей и страт, складывание которой в целостную фигуру опосредствовано репрезентацией как всегда незавершенным процессом.[20] Джеймисон, по сути, парадоксально объединяет гегелевский тезис о философии как о мышлении тотальности через систему понятий с критическим антитезисом об ограниченности способности субъекта к репрезентации.
Другое имя для описанного методологического подхода, придающее ему авторский оттенок, — «когнитивная картография». Общественная тотальность (История, Реальное) не может быть прямо и полно репрезентирована, но возможны многие способы ее картирования, разметки, которая позволяет ориентироваться в ней. Идея картографии имеет сложный генезис и связана с развитием практических методов исследования в гуманитарных науках 20 века. Сам Джеймисон ссылается на американского социолога Кевина Линча, который впервые использовал этот термин в урбанистических исследованиях[21]. В плане теории для Джеймисона картирование означает нечто вроде разметки, которую производит субъект в своей всегда незавершенной попытке репрезентировать собственное положение в превосходящем его социальном пространстве. Здесь он вспоминает знаменитое альтюссеровское определение идеологии как «воображаемого отношения субъекта к реальным условиям его существования». Это определение предполагает неизбежность идеологии в любом обществе, вызванную необходимостью опосредствования отношений индивидуального субъекта к общественной тотальности.
Излюбленный пример Джеймисона, позволяющий легко понять, о чем идет речь, — «теория заговора», популярный сюжет массовой культуры. Эти весьма распространенные в современном мире представления (например, о секретном «мировом правительстве», которое за спинами всем известных «официальных лиц» вершит судьбы всей планеты) сводят чрезвычайно сложные и зачастую стихийные социальные и политические процессы к действиям неких тайных и могущественных субъектов. Теория заговора — это, безусловно, параноидальная карта социального мира. Однако и в этой, крайне бедной, картине выражается когнитивная потребность в картировании тотальности, которая парадоксально дана именно через эту постоянную неудачу, ускользание от репрезентации[22].
Но возможны, считает Джеймисон, другие, более открытые и менее искаженные карты, способные указать на грандиозные трансиндивидуальные исторические конфигурации, в которых мы себя всякий раз обнаруживаем. Картографической функцией обладает, например, фигура аллегории, которая сама по себе выражает кризис репрезентации. Это иносказание, которое лишь смутно намекает на референт (тотальность), отказываясь от наивной попытки прямой репрезентации, т. е. подчеркивая, что уже является интерпретацией своего отношения к тому, на что она указывает. Этот аллегорический жанр высказывания, преобладавший в теологическую эпоху (тогда стояла, скорее, проблема невозможного представления трансцендентного, бога), вновь становится одним из ключевых в современных условиях «сверхобщества» глобализации, когда социальное целое все больше погружается в зону невидимости, нераспознаваемости, непрозрачности.
Примером исследовательского подхода к когнитивной картографии служит также практика периодизации культурной продукции, чрезвычайно важная для Джеймисона. Под этой операцией понимается не просто расстановка хронологических вех и соотнесение с ними тех или иных произведений, но сканирование трудноуловимых разрывов и переходов, которые отделяют друг от друга отдельные культурно-исторические единицы, причем на разных — «микро» и «макро» — уровнях (от декад до целых исторических эпох). Периодизация, таким образом, является одной из техник подступа к Истории, понятой по аналогии с лакановским «Реальным».
Рассмотрим, как обозначенные философские и методологические допущения и тезисы Джеймисон собирает в весьма последовательную теорию культурного производства и формулирует принципы его интерпретации[23]. Итак, культура, взятая как целое, является наиболее обобщенной формой репрезентации тотальности Истории и общества как парадоксальной «отсутствующей причины». Мы не можем воспринять, регистрировать, наблюдать превосходящие нас трансиндивидуальные социально-исторические реалии в некой фантазматической непосредственности, а лишь через фильтры различных культурных репрезентаций, посредством анализа которых мы можем уловить и разметить их общие контуры. Поэтому путь к социально-экономическим инфраструктурам для Джеймисона всегда лежит через культурную «надстройку» как место, в котором анонимный, стихийный и трудноуловимый «первичный процесс» Истории находит свою парадоксальную артикуляцию.
Здесь необходимо ввести еще одно принципиальное понятие — понятие нарратива, повествования в самом широком смысле. Повествование, рассказ, история — такова, согласно Джеймисону, основная единица культуры, элементарная форма репрезентации как попытки в каждой единичной истории (англ, story) охватить трансиндивидуальную динамику большой Истории (History)[24]. В одном месте «Политического бессознательного» он даже замечает, что восприятие, переживание мира через систему повествований является «центральной функцией человеческого мышления»[25]. Джеймисон отталкивается от двух важных теоретических позиций в отношении проблематики повествования.
Во-первых, как это ни парадоксально, замечает Джеймисон, структурализм, вопреки приписываемому ему акценту на синхронию, самым блестящим образом проявил себя в анализе нарративов (А.-Ж. Греймас, К. Леви-Стросс, Р. Барт, Ж. Же- нетт), т. е. форм, упорядочивающих восприятие событий во времени. Именно гипотеза о «вытеснении» диахронической проблематики в структурализме приводит его к идее продуктивного синтеза марксизма и теории наррации. Структуралистская теория наррации дает разработанную технику анализа «готовых» повествований (например, знаменитый «семиотический квадрат», к диаграмме которого так любит прибегать американский исследователь). А марксизм может дать теорию производства этих повествований, т. е. нарративного акта.
Во-вторых, для Джеймисона важна и постструктуралистская философская концепция повествования, предложенная, в частности, Ж.-Ф. Лиотаром в его работах 1970-х гг., — прежде всего, в знаменитом докладе «Постмодернистское состояние»[26].
Именно эта аргументация дает обоснование нарративности как элементарной культурной формы. Лиотар понимает повествование не как узкую категорию анализа литературы или фольклора, но как род «нарративного знания». Это знание, связанное с повседневностью, со строем традиционных обществ, существует в форме рассказа, включающего в себя разные жанры высказывания (описания, оценки, предписания и т. д.), прагматические коды, а также важную функцию легитимации содержащегося в нем знания. Тезис Лиотара состоит в том, что даже теоретическая или научная форма знания, доминирующая в современных обществах, не может полностью освободиться от нарративной формы, которая в нем всегда скрыто присутствует. Даже авангардистское искусство, осознанно разрушающее всякую фигуративную или повествовательную репрезентацию, скрыто зависит от этой «вытесненной» нарративности, которую можно реконструировать.Более того, повествовательный элемент можно обнаружить в самых абстрактных философских спекуляциях. Ачто, например, представляет собой «Феноменология духа», какие историю образования Духа, рассказанную Гегелем? Причем формально она ничем не отличается от морфологии волшебной сказки или сюжета уличной песенки. Более того, именно скрытая нарративность и придает убедительность этим «большим повествованиям», поскольку, как и любой нарратив, обладает легитимирующей (идеологической) функцией.
Итак, универсализация анализа повествования (в разных его жанровых осуществлениях), считает Джеймисон, позволяет говорить о проблеме репрезентации на более точном языке. Вопрос в том, каковы способы связи наррации с охватывающим ее социальным целым. Первую разработанную систему интерпретации предложила средневековая теологическая экзегетика священной истории Библии. Основное изобретение христианских экзегетов состояло в выделении нескольких уровней толкования. Теологическая аналитика выделяла четыре таких уровня: анагогический (таинственная связь с Историей коллективного тела церкви), моральный (индивидуальная психология), аллегорический и буквальный (указания на конкретные события или иносказание). Христианская система толкования была универсальным устройством кодирования / раскодирования повествований. Аналогично, полагает Джеймисон, марксизм как универсальный «нетрансцендируемый горизонт» интерпретации современной культуры способен выделить несколько герменевтических уровней, позволяющих выстроить наиболее полное декодирование повествований.
При этом произведение, нарратив (шире — некий культурный объект, текст) — это не пассивный рефлекс социальноисторической ситуации. В этом заключается отличие проекта Джеймисона от многочисленных «вульгарных марксизмов», которые проводят простые аналогии между фактурой, содержанием, структурой произведения и социальной композицией обстоятельств его возникновения и исторической эпохи. Скорее, произведение — это некая фабрика повествований, идеологем и материально-сенсорных элементов. В терминологии Джеймисона, это символический акт, перерабатывающий, перекодирующий свое исходное «сырье» (raw materials) — «нарративное знание» окружающего повседневного мира.
Подход Джеймисона состоит в том, чтобы в герменевтической модели одновременно охватить как анализ внутренней формы произведения, так и его активные, перформативные отношения с «внетекстовым» миром. Диалектическая операция состоит здесь в том, чтобы, с одной стороны, понимать окружение произведения не как «немую», непосредственно данную, символически не артикулированную социальную материю, а как гетерогенную совокупность форм больших и малых повествований, образующих ткань жизни сообщества («социальный текст»). С другой стороны, согласно Джеймисону, надо видеть не просто статичный параллелизм внутренних форм произведения и структур исторического мира, в котором оно существует, а саму «идеологию формы» произведения. Иными словами, в самой нарративной форме можно через сложный анализ вскрыть скрытое, вытесненное присутствие в ней социальной и политической семантики, множественных следов конфликтов и борьбы, пронизывающих общественное целое. Идеология понимается Джеймисоном как совокупность «стратегий ограничения», которые блокируют процесс диалектической тотализации, сужают наше видение целого.
Рассмотренная аргументация составляет основной посыл авторского концепта «политического бессознательного», изобретенного Джеймисоном. «Бессознательное» здесь отсылает и к психоаналитической технике чтения, которая является еще одним важным герменевтическим инструментом и в данном контексте связана с известной идеей фрейдо-марксистского альянса в исследовательской практике. Речь идет о распознавании всех смещений, инверсий, вытеснений, которые возникают в поле взаимодействия произведения и внешнего мира, которому оно адресуется как символический акт. Теоретическая интервенция Джеймисона состоит в том, что он смещает психоаналитическую проблематику дешифровки желания из индивидуальной сферы в коллективную плоскость. При таком сдвиге проблематики[27] в «желании» можно видеть утопический импульс, устремленный к преобразованию наличных условий коллективной жизни[28]. Это преобразование в точном смысле состоит в нейтрализации противоречий, которые в них опознаются: «...отдельную наррацию или отдельную формальную структуру следует понимать как воображаемое разрешение реального противоречия»[29]. Такая трактовка нарративности вполне согласуется с классической структуралистской теорией повествования, сформулированной К. Леви-Строссом при анализе мифов. В самом простом виде ее основной тезис состоит в том, что развитие повествования определяется поиском «медиаторов», опосредствующих элементов для бинарных противопоставлений, которые в нем можно выделить (предельным является противопоставление природы и культуры).
Произведение является детектором потоков утопических импульсов и желаний, исходящих из различных человеческих коллективов, оно артикулирует и демонстрирует возможность такого диалектического преобразования ситуации, в котором прежние противоречия выводятся из игры. Вопрос в том, чтобы включить в анализ повествовательной формы ту ситуацию, утопический ответ на которую дает та или иная фабула. Это движение состоит в прохождении нескольких уровней или горизонтов «марксистской герменевтики», которые, как легко заметить, повторяют гегелевскую триаду единичного, особенного и всеобщего. Во-первых, это выявление непосредственной реакции на видимый событийный контекст (например, крах политического режима, смена моды, борьба отдельных индивидов), т. е. собственно описание символического акта, содержащегося в произведении. Причем это не простая реактивность, поскольку сам этот акт одновременно артикулирует свою ситуацию, делая ее видимой и даже создавая иллюзию, что до него этой ситуации не существовало. Во-вторых, это социо-политический уровень, где и обнаруживаются противоречия, общей моделью которых является классовый конфликт. Здесь произведение включено как реплика в конфликтующие дискурсы общественных классов, и единицей анализа становятся содержательные идеологемы, исходящие от спорящих коллективных субъектов. В-третьих, перспектива тотальности Истории позволяет обнаружить самые общие условия возможности данного произведения в данную эпоху. Эти условия возможности Джеймисон и называет «идеологией формы», понимая под ней самые общие «коды», правила, которые одинаково присущи противонаправленным классовым дискурсам определенной эпохи, хотя содержательно они и противоречат друг другу. Эти коды (например, система жанров литературы) на уровне культуры характеризуют то, что на марксистском языке называется способом производства, т. е. особым историческим типом взаимосвязи производительных сил и производственных отношений. Здесь область противоречий связана с тем, что «способы производства» не следуют некоей идеальной логике последовательности, но могут сосуществовать в одно и то же историческое время. Они вступают в конфликт друг с другом, порождая целые «культурные революции» как события смены доминирующих кодов.
Не входя в детали, укажем, что в джеймисоновской теории культуры выделяются три основных доминанты в рамках капиталистического способа производства.
1) Реализм (как репрезентативный модус классического либерального, «свободного» рынка 19 века).
2) Модернизм (преобладающий код эпохи монополизации капитала и прогрессирующего овеществления и индивидуализации общества, создающей условия для формирования идеологии эстетической автономии художественной практики[30]).
3) Постмодернизм (культура позднего транснационального капитализма, в настоящее время связываемая Джеймисоном с анализом «культур глобализации»)[31].
Обзор одной из самых известных поздних работ Джеймисона «Постмодернизм, или Культурная логика позднего капитализма» выходит за рамки нашей вводной статьи. Однако нужно заметить, что мышление Джеймисона — систематично, и по любому фрагменту его работы можно понять основные силовые линии его общего теоретического проекта. Подчеркнем, что именно «установка на тотальность», нетипичная для нынешней теории, позволила американскому теоретику создать аналитическую панораму современности, где постмодернизм понимался не как одна из частных стилистических тенденций (что было характерно для раннего этапа исследований в этой области), а как универсальная логика, структурирующая культурное производство. Анализ, проведенный Джеймисоном, охватывает визуальность, архитектуру, письмо, кинематограф, философию, способы отношения к пространству, темпоральность, сферу аффектов, новые технологии, экономические циклы и другие элементы нашей глобальной исторической констелляции. Джеймисон виртуозно демонтирует господствующую идеологию, стремящуюся представить рыночные отношения, которые после распада СССР восторжествовали повсюду, как выражение некоей «естественной» склонности человека. Он вполне последовательно утверждает неустранимое присутствие утопии, которая даже в самые темные и реакционные времена поддерживает тлеющее пламя коллективного желания иного порядка вещей, нежели тот, который был объявлен «естественным».
В заключение необходимо коротко ответить на важный вопрос: как «марксистская герменевтика» может включиться в интерпретацию современной постсоветской культуры? Джеймисон постоянно подчеркивает, что, несмотря на приверженность европейской интеллектуальной традиции, его теоретизирование растет из американского политического и экзистенциального опыта с такими его чертами, как, например, всепроникающее влияние массовой культуры или «марксизм без [общественного] движения». Какой коллективный опыт можем включить в модель «марксистской герменевтики» мы?
Несомненно — под именем «переходного периода» — это есть опыт повторения исторического опыта формирования «рыночного общества», но в рекордно быстрые сроки. В 1990-е гг. у критической теории еще не было референтов в реальности, оставшейся после исчезновения СССР. Опознаваемы были разве что самые общие контуры, доступные для марксистской тема- тизации, вроде социальной поляризации, обеднения и деклассирования значительной части населения и столь же видимого и стремительного обогащения незначительного меньшинства, а также процессы приватизации как основы «первоначального накопления». Сейчас мы наблюдаем все более четкую фиксацию общественного неравенства, уже вполне завершенное «общество потребления» в крупных городах, складывание машины Kulturindustrie, повсеместное воцарение товарной формы. Опыт сопротивления этим новым типам неравенства и овеществления также включен в ритм повторения — относительно как дореволюционных российских, так и общемировых процессов: возникает все большее число критической публики, появляются группы антикапиталистических активистов.
Пожалуй, лишь в университетах еще нет «нормальной» для современных капиталистических обществ ситуации, когда на многих гуманитарных факультетах присутствуют значительные группы левых интеллектуалов. Во времена СССР даже догматический марксизм был, так или иначе, понятен, опознаваем для мирового академического сообщества, был универсалистским кодом, медиатором. Разрушение этого кода было одним из факторов, которые сделали постсоветскую ситуацию в сфере философии и гуманитарных наук а также и в целом — почти непрозрачной для внешнего наблюдателя[32]. Дезориентация постсоветской интеллектуальной среды, начавшаяся после внезапного снятия советского идеологического контроля, еще слишком велика. Сейчас она представляет собой своего рода «затерянный мир» по отношению к интернациональному сообществу. В этом мире преобладают (хотя, разумеется, есть много исключений) две спонтанно сложившиеся формы «знания». С одной стороны, это некая почти мистическая и часто совершенно невообразимая эклектическая смесь различных философем и идеологем, с другой — своего рода «позитивизм» отдельных продвинутых специалистов, которые отказываются производить высказывания сколько-нибудь общего и критического характера. Функции марксизма как устройства «перевода», междисциплинарной коммуникации, ориентирующего теоретического горизонта даны в этих условиях пока лишь как возможность.
Что касается отдельных явлений, распознаваемых аналитическими средствами Джеймисона, то можно рассмотреть, например, проблему репрезентации тотальности. В 2000-е гг. в масс- медиа и популярной культуре возникла целая группа новых примечательных нарративов. Эти повествования можно было бы назвать «повествованиями о стабильности». Их структура подобна мифу, указывая на одно фундаментальное событие — переход от «хаоса», с которым ассоциируются 1990-е гг., к нынешнему позитивному «порядку». Это своего рода локальный «большой нарратив», который претендует на то, чтобы структурировать наше восприятие исторического момента. При этом сам этот нарратив — не что иное, как эффект идеологической «стратегии ограничения», которая выводит за скобки все элементы, что не укладываются в картину нового порядка (скажем, пенсионеры, мигранты или бюджетные работники, которые просто невидимы в этом социальном ландшафте). Иными словами, стабильность оказывается репрезентацией повседневной жизни и «радостей потребления» лишь некоторой привилегированной части населения, но данный фрагмент замещает общественную тотальность, которая в эту картину не попадает[33]. Это идеологическое замещение, безусловно, должно стать предметом критического анализа и политического оспаривания.
Итак, специфичность опыта первых постсоветских десятилетий состоит, пожалуй, в том, что как коллективные субъекты мы способны регистрировать различия исторического «до» и «после», переживая травматический опыт «повторения», еще помня, как выглядела предыдущая социальная тотальность, и обладая более свежим взглядом на реалии «рыночного общества». Эта историческая позиция, безусловно, создает серьезные предпосылки для возникновения интереса к когнитивному картированию постсоветской культуры и самой общественной тотальности. И концепции Джеймисона буквально взывают к тому, чтобы участвовать и в интерпретации, и в изменении этой действительности: нужно раскрыть универсальное значение ее непростых «уроков» в новых формах мысли и практики.