<<
>>

ПОСТМОДЕРНИЗМ И РЫНОК

В лингвистике имеется полезная схема, которая, к сожалению, оказывается недостаточной в анализе идеологий: некое данное слово можно пометить как «слово» или «идею», используя ко­сые черты или кавычки.
Так, слово market (рынок) с различным диалектным произношением и этимологическими корнями в латинском, где оно означало «торговлю» и «товары», запи­сывается как /market/; с другой стороны, понятие, столетиями бывшее предметом анализа в теориях философов и идеологов от Аристотеля до Милтона Фридмена, должно быть записано как «market». В какое-то мгновение думаешь, что это раз­решило бы весьма многочисленные проблемы, возникающие при рассмотрении такого рода предмета, который является одновременно идеологией и совокупностью практических институциональных проблем, — пока не вспомнишь грандиоз­ную атаку с флангов и захват в клещи во вступительной части «Grundrisse...»[306] [307], где Маркс перечеркивает надежды и стремления к упрощению у прудонистов, полагавших, что они избавились бы от всех проблем с деньгами путем упразднения денег, и не понявших, что в деньгах как таковых объективируется и выра­жается сама противоречивость системы обмена и что она будет объективироваться и выражаться в любом из более простых субститутов денег, например в карточках. Эти последние, бес­страстно замечает Маркс, при капитализме просто превращают­ся обратно в деньги как таковые, и все прежние противоречия возвращаются со всей силой.

Это относится и к попытке разделить идеологию и реаль­ность: к сожалению, рыночная идеология — не какая-то до­полнительная идейная или репрезентативная роскошь или украшение, которое можно отделить от экономической про­блемы, а затем отправить в некий культурный или надстроечный морг, где оно будет препарировано специалистами. Рыночная идеология каким-то образом порождается самим рынком как его объективно необходимый остаточный образ; оба эти из­мерения каким-то образом надо анализировать вместе в их тождественности и различии.

Если воспользоваться современ­ным, но уже вышедшим из моды языком, то их можно назвать частично автономными: а это означает (если это вообще что-то означает), что на самом деле они не являются автономными или независимыми друг от друга, но также и не составляют единства. Всегда предполагалось, что Марксово понятие идеологии следует уважать и повторять и обходить стороной парадоксальную ча­стичную автономию этого идеологического понятия, например идеологий рынка по отношению к самому рынку, — или, в дан­ном случае, проблем рынка и планирования в эпоху позднего капитализма, как и в социалистических странах наших дней. Но классическое Марксово понятие (включая само слово идео­логия, которое как таковое напоминает идеологию идеологии, в противоположность ее реальности) часто терпело неудачу именно в этом отношении, становясь совершенно автономным и затем смещаясь, как чистый «эпифеномен», в мир надстроек, тогда как реальность оставалась внизу, как сфера реальной от­ветственности профессиональных экономистов.

Конечно, у самого Маркса имеется много профессиональных моделей идеологии. Нижеследующая, взятая из «Grundrisse...», вращается вокруг иллюзий прудонистов; ее не часто замечали и изучали, но она действительно очень глубока и содержательна. Маркс здесь обсуждает самый важный элемент нашей нынешней темы, а именно отношение идей и ценностей свободы и равен­ства к системе обмена; и он утверждает, точно так же как Милтон Фридмен, что эти понятия и ценности являются реальными и объективными, органически порожденными самой рыночной системой, и диалектически неразрывно связаны с ней. Далее он добавляет (я собирался сказать, что на этот раз — в отличие от Милтона Фридмена, но, остановившись и подумав, вспомнил, что даже эти неприятные последствия неолибералы тоже при­знают, а иногда и восхваляют), что на практике эти свобода и равенство превращаются в несвободу и неравенство. Между тем, однако, Маркс говорит об отношении прудонистов к этому превращению и об их неверном понимании идеологического аспекта системы обмена и механизма функционирования — одновременно истинного и ложного, объективного и иллю­зорного — того, что обычно мы пытаемся передать с помощью гегельянского выражения «объективная видимость»: «Меновая стоимость или, при более детальном рассмотрении вопроса, система денежных отношений действительно является системой равенства и свободы, а то, что при более детальном развитии этой системы противодействует равенству и свободе и нарушает их, представляет собой нарушения, имманентные этой системе; это как раз и есть осуществление равенства и свободы, оказыва­ющихся наделе неравенством и несвободой.

Пожелание, чтобы меновая стоимость не развивалась в капитал или чтобы труд, производящий меновую стоимость, не развивался в наемный труд, столь же благонамеренно, сколь и глупо. От буржуазных апологетов указанных господ [иными словами, прудонистов или, как мы могли бы сказать сегодня, социал-демократов — Ф.Д.] отличает, с одной стороны, ощущение противоречий, которые заключает в себе эта система; с другой стороны — утопизм, не­понимание необходимого различия между реальной и идеаль­ной структурой буржуазного общества и вытекающее отсюда желание предпринять совершенно излишнее дело: реализовать[308] теперь само идеальное выражение, которое наделе является все­го лишь поверхностным [Lichtbild — фотографическим 0нем.)[309]] изображением этой реальности»[310].

Итак, это главным образом культурный вопрос (в современ­ном смысле слова), относящийся к проблеме репрезентации как таковой: прудонисты, можно сказать, являются реалистами, по­скольку придерживаются разновидности модели соответствия. Они полагают (пожалуй, как и приверженцы теорий Хабермаса в наши дни), что революционные идеалы буржуазной систе­мы — свобода и равенство — суть свойства реальных обществ, и замечают, что хотя эти самые свойства присутствуют в утопи­ческом идеальном образе или портрете буржуазного рыночного общества, их нет и удручающе недостает, когда мы обращаемся к реальности, которая послужила моделью для этого идеально­го портрета. Поэтому достаточно будет изменить и улучшить эту модель и заставить свободу и равенство предстать наконец в рыночной системе реальными и живыми.

Но Маркс, так сказать, является модернистом; и эта кон­кретная теоретическая модель идеологии — использующая всего лишь через двадцать лет после изобретения фотографии самые современные фотографические образы (тогда как прежде Маркс и Энгельс предпочитали традицию живописи с ее раз­нообразными камерами обскурами), — наводит на мысль, что идеологическое измерение неотъемлемо встроено в реальность, которая таит его в себе как необходимое свойство собственной структуры.

Это измерение, таким образом, является глубоко во­ображаемым в реальном и позитивном смысле; иными словами, оно существует и реально постольку, поскольку оно является образом, охарактеризованным как таковой и предназначенным остаться таковым, а сама его нереальность и нереализуемость и есть реальное в нем. Мне вспоминаются эпизоды пьес Сартра, которые могли бы послужить полезными прописными аллегори­ями этого своеобразного процесса: таково, например, страстное желание Электры убить свою мать, которое, однако, как оказы­вается, не было нацелено на исполнение. После свершившегося факта Электра обнаруживает, что на самом деле она не хотела, чтобы ее мать умерла («умерла», т. е. умерла в реальности); хотела же она продолжать гневно и мстительно желать, чтобы та / умерла/. И так и происходит, если мы присмотримся к этим двум отчасти противоречивым чертам рыночной системы, свободе и равенству: каждый хочет желать их, но они неосуществимы. Единственное, что может с ними случиться, — может исчезнуть порождающая их система, тем самым уничтожая «идеи» вместе с самой реальностью.

Однако возвращение «идеологии» этого сложного способа обращения со своими корнями в собственной социальной ре­альности означало бы новое открытие диалектики, нечто такое, что каждому поколению на свой лад не удается сделать. Наше поколение, правда, даже и не пыталось это сделать, а последняя попытка времен Альтюссера давно ушла за горизонт вместе с прошлогодними ураганами. Так или иначе, у меня сложилось впечатление, что только так называемая теория дискурса поста­ралась заполнить пустоту, возникшую после того, как понятие идеологии вместе с остальным классическим марксизмом было выброшено в пропасть. С готовностью соглашусь с программой Стюарта Холла, базирующейся, насколько я понимаю, на пред­ставлении, что основополагающий уровень, где ведется поли­тическая борьба, есть уровень борьбы за легитимность понятий и идеологий; что политическая легитимация происходит отсюда; и что, например, тэтчеризм с его культурной контрреволюцией полностью основывался в одинаковой степени на делегитима­ции идеологии государства всеобщего благоденствия или соци­ал-демократической (мы привыкли называть ее либеральной) и на внутренних структурных проблемах самого государства всеобщего благоденствия.

Это позволяет мне предельно заострить свое утверждение: риторика рынка была основополагающим и центральным ком­понентом этой идеологической борьбы, борьбы за легитимацию или делегитимацию левого дискурса. Капитуляция перед раз­личными формами рыночной идеологии — со стороны левых, я имею в виду, не упоминая ни о ком другом — была незаметной, но опасно всеобщей. Теперь каждый готов промямлить — как если бы это было несущественной уступкой общественному мнению, нынешней общепризнанной мудростью или же общей посылкой коммуникации — что никакое общество не может эффективно функционировать без рынка и что плановая эконо­мика является очевидно невозможной. Это парная туфля судьбы той более старой части дискурса — «национализации», которую риторика рынка сменила примерно двадцать лет спустя, точно также, как, вообще говоря, полный постмодернизм (особенно в политической области) оказался следствием, продолжением и осуществлением эпизода с «концом идеологии» в ушедших 1950-х гг. Во всяком случае, тогда мы с готовностью выражали невнятное согласие с получающим все большее распростране­ние положением, что социализм не имеет ничего общего с на­ционализацией; в результате сегодня мы обнаруживаем, что вынуждены согласиться с положением, что социализм на самом деле уже не имеет ничего общего с социализмом как таковым. «Рынок принадлежит к природе человека» — вот положение, которому невозможно позволить остаться непреложным; на мой взгляд, оно является самым решающим полем идеологической борьбы в наше время. Если вы позволите ему пройти, посколь­ку оно кажется вам несущественным или — что еще хуже — вы сами «в глубине души» поверили в его истинность, то социализм и также марксизм фактически окажутся делегитимированными, по крайней мере на какое-то время. Суизи напоминает нам, что капитализм не задержался в ряде стран, пока он, наконец, не прибыл в Англию, и что даже если бы реально существующие социализмы исчезли, то потом появились бы другие, лучшие. Я тоже так думаю, но мы не должны сделать это самоисполня- ющим пророчеством.

В том же духе я хочу добавить к форму­лировкам и тактике «анализа дискурса» Стюарта Холла того же рода историческое уточнение: основополагающий уровень, где идет политическая борьба, — это уровень легитимности понятий вроде планирования или рынка — по крайней мере, прямо сейчас и в нашей нынешней ситуации. В будущем политика примет бо­лее активистские формы, точно также, как это было в прошлом.

Наконец, необходимо добавить в связи с этим методологиче­ским вопросом, что концептуальные рамки анализа дискурса — хотя и позволяют нам в постмодернистскую эпоху с удобством практиковать идеологический анализ, не называя его таковым — являются не более удовлетворительными, чем мечты прудони­стов: автономизация /понятийного/ измерения и именование его «дискурсом» означают, что это измерение потенциально не связано с реальностью и может быть отпущено в свободное пла­ванье, может основать собственную субдисциплину и взрастить своих специалистов. Я все же предпочитаю называть /рынком/ то, что является таковым, а именно идеологему, и предполагаю относительно него то, что следует предположить относительно всех идеологий: что, к сожалению, мы должны говорить о реаль­ности никак не меньше, чем о понятиях. Является ли рыночный дискурс попросту риторикой? И да, и нет (вспомним великую формальную логику и тождество тождества и нетождества); и чтобы понять его правильно, вы должны говорить о реальных рынках ровно столько же, сколько о метафизике, психологии, рекламе, культуре, репрезентациях и либидинальных аппаратах.

Но это означает, что мы некоторым образом избегаем обшир­ного континента политической философии как таковой, которая сама — своего рода полноправный идеологический рынок, где, как в некоей гигантской системе комбинаций, представлены всевозможные варианты и сочетания политических ценностей, возможностей выбора и решений, при условии что вы считаете себя свободными выбирать между ними. В этом огромном су­пермаркете мы можем, например, подобрать отношение свободы к равенству в соответствии с нашим индивидуальным темпера­ментом, как в случае, когда мы противостоим вмешательству го­сударства, поскольку оно причиняет вред той или иной фантазии об индивидуальной или личной свободе; или когда сожалеют о том, что ценности равенства приводят к требованиям коррекции рыночных механизмов и вмешательству другого рода «ценностей» и приоритетов. Наша теория идеологии исключает подобный необязательный характер политических теорий — и не просто потому, что классовые и бессознательные истоки ценностей более глубоки, нежели сознательные, но еще и потому, что сама теория есть своего рода форма, определяемая социальным содержанием, и она отражает социальную реальность более сложными путя­ми, чем решение «отражает» свою проблему. Можно заметить, что здесь действует фундаментальный диалектический закон обусловленности формы ее содержанием — и он не действует в теориях и дисциплинах, где не различаются уровни явления и сущности и где сами феномены вроде этики или чисто поли­тического мнения могут быть изменены сознательным решением или разумным убеждением. Действительно, необычное замечание Малларме — «il n’existe d’ouvert a la recherche mentale que deux voies, en tout, ou bifurque notre besoin, a savoir, l’esthetique d’une part et aussi Г economic politique»[311] — наводит на мысль, что глубинные родственные черты между Марксовой концепцией политической экономии вообще и сферой эстетики (как, например, в произ­ведениях Адорно или Беньямина) следует искать именно здесь, в общем для обеих дисциплин восприятии этого грандиозного двойного движения плана выражения и плана содержания (если воспользоваться другим языком, языком лингвиста Ельмслева).

Видимо, это должно подтверждать справедливость традици­онного сетования на отсутствие в марксизме какой-либо само­стоятельной политической рефлексии, однако последнее произ­водит большое впечатление, скорее, как сильная сторона, нежели как слабая. Марксизм действительно не является политической философией мировоззренческого типа, и он никоим образом не составляет точного соответствия консерватизма, либерализма, ра­дикализма, популизма и проч. Конечно, существует марксистская политическая практика, но политическая мысль в марксизме, если она не является практической в этом смысле, должна иметь дело исключительно с экономической организацией общества и с тем, как люди сотрудничают ради организации производства. Это означает, что «социализм» не является собственно политической идеей, или, если угодно, что он предполагает конец известного политического мышления. Это также означает, что у нас без­условно есть гомологи среди буржуазных мыслителей, но ими являются не фашисты (чей вклад в такого рода мышление очень мал, да и в любом случае они исторически устарели), но, скорее, неолибералы и сторонники рынка: они тоже придерживаются мнения, что политическая философия бесполезна (по крайней мере, если вы избавились от аргументов о марксистском коллек­тивном враге) и что «политика» теперь означает просто заботу об экономическом аппарате и содействие ему (в этом случае выби­рается, скорее, рынок, чем средства производства, находящиеся в коллективной собственности и подлежащие коллективной организации). Действительно, я докажу, что у нас есть много общего с неолибералами, фактически — буквально все, кроме самого главного!

Но прежде надо сказать об очевидном, а именно о том, что лозунг рынка не просто охватывает огромное разнообразие референтов и интересов, но буквально всегда является неверно употребляемым именем. Ведь, прежде всего, сегодня не суще­ствует свободного рынка, поскольку господствуют олигополии и многонациональные корпорации; действительно, Гэлбрейт давно высказал мысль, что олигополии служат для нас несо­вершенными заменителями планирования и планификации социалистического типа.

Между тем понятие рынка в его общем употреблении редко имеет отношение к выбору или свободе, поскольку наши выбор и свобода предопределены — говорим ли мы о новых моделях автомобилей, игрушках или телевизионных программах: несо­мненно, мы выбираем из их числа, но вряд ли можно сказать, что мы играем какую-то роль в реальном выборе их. Поэтому гомология рынка и свободы является, самое большее, гомоло­гией рынка и парламентской демократии нашего представи­тельского типа.

В таком случае и в социалистических странах рынок тоже, ви­димо, должен был бы быть больше связан с производством, чем с потреблением, поскольку в конечном счете вопрос поставки запчастей, компонентов и сырья для других производственных единиц выдвигается на первый план как самая неотложная про­блема (а решением ее воображают рынок западного типа). Но, вероятно, лозунг рынка и вся сопровождающая его риторика были придуманы для того, чтобы обеспечить решающий сдвиг и переход от производственного концептуального аппарата к концептуальному аппарату распределения и потребления — к тому, с чем рынок, видимо, на самом деле редко ассоциируется.

Между прочим, это также заслоняет, кажется, решающий вопрос о собственности, относительно которой у консерваторов было известное интеллектуальное затруднение: здесь исключе­ние «обоснования неотъемлемого права собственности»[312] будет рассматриваться как синхроническая рамка, которая исключает историческое измерение и системные исторические изменения.

Наконец, следует заметить, что, по мнению многих неоли­бералов, у нас не только пока еще нет свободного рынка, но то, что есть вместо него (и то, что иногда в других отношениях отстаивали как «свободный рынок» в противоположность Со­ветскому Союзу)[313] — а именно взаимные компромисс и покупка политически влиятельных групп, особые интересы и т. п., — само по себе, согласно новым правым, представляет собой структуру, абсолютно враждебную по отношению к настоящему свободно­му рынку и его образованию. Такого рода анализ (называемый иногда теорией общественного выбора) представляет собой правый эквивалент левой критики масс-медиа и консюмеризма (иными словами, обязательной теории сопротивления, разъ­ясняющей то, что в публичной сфере обычно мешает людям принять лучшую систему и препятствует самому пониманию и восприятию ими такой системы).

Следовательно, причины успеха рыночной идеологии не следует искать в самом рынке (даже если вы точно выяснили, какой из множества упомянутых феноменов обозначается этим словом). Но лучше всего начать с самой сильной и всеобъемлю­щей метафизической версии, которая связывает рынок с челове­ческой природой. Эта точка зрения принимает множество форм, часто незначительных, а Гари Беккер легко придал ей форму настоящего метода благодаря своему удивительно обобщающему подходу: «Я утверждаю, что экономический подход доставляет ценный единый остов для понимания всякого человеческого поведения»[314]. Так, например, брак подвергается своего рода рыночному анализу: «Мой анализ подразумевает, что похожие и не похожие друг на друга люди сочетаются браком, когда это максимально увеличивает общую сумму производимого домаш­него дохода по сравнению со всеми браками, независимо от того, идет ли речь о финансовой стороне (вроде зарплат и дохода от собственности), генетической (рост и ум) или психологической (агрессивность и пассивность)»[315]. Однако здесь решающую роль играет разъясняющее примечание, служащее начальной точкой понимания того, на что действительно делается ставка в интерес­ном предложении Беккера: «Позвольте мне еще раз подчеркнуть, что сумма дохода не тождественна национальному продукту, как его обычно измеряют, но включает детей, товарищеские отношения, здоровье и различные другие первичные блага».

Сразу же бросается в глаза, следовательно, тот парадокс — имеющий величайшее симптоматическое значение для путе­шественника по теории Маркса — что эта самая скандальная из всех рыночных моделей является, по сути дела, производ­ственной! Потребление эксплицитно описывается в ней как производство некоего товара или специфической полезности; иными словами, как потребительная стоимость, каковой может быть что угодно — от сексуального удовлетворения до удобного места прогулки для детей в условиях сурового климата. Вот как излагает Беккер суть своего подхода:

«Функциональная структура домашнего производства от­четливо обнаруживает сходство услуг, предоставляемых фир­мами и семьями как организационными единицами. Подобно типичной фирме, что анализируется в стандартной теории про­изводства, домашнее хозяйство накапливает денежные активы (сбережения), инвестирует в капитальное оборудование (товары долговременного пользования) и в капитал, воплощенный в его «рабочей силе» (человеческий капитал членов семьи). В качестве организационной единицы домашнее хозяйство, подобно фир­ме, занято производством с использованием этого труда и капи­тала. Домашнее хозяйство и фирма максимально наращивают свои объективные функции, подверженные ресурсным и техно­логическим ограничениям. Производственная модель не только подчеркивает, что домашнее хозяйство является подходящей базовой единицей анализа в теории потребления, — она также обнаруживает взаимозависимость некоторых внутрисемейных решений: решений относительно предложения семейного труда и затрат времени и благ при анализе отдельного периода време­ни — и решений о браке, размере семьи, распределении рабочей силы и расходах на первичные блага и вложения в человеческий капитал при анализе жизненного цикла.

Признание важности времени в качестве дефицитного ресурса в домашнем хозяйстве сыграло существенную роль в развитии эмпирических применений подхода с точки зрения производящей функции домашнего хозяйства»11.

Должен признать, что, на мой взгляд, с этим можно согла­ситься и что такой подход обеспечивает совершенно реалистич­ный и здравый взгляд не только на этот человеческий мир, но и на все человеческие миры начиная с самых ранних гоминидов. Позвольте мне выделить несколько главных характеристик мо­дели Беккера. Прежде всего, это акцент на самом времени как ресурсе (другое основополагающее исследование того же автора носит заглавие «Теория распределения времени»). Во многом это воспроизводит, конечно, взгляд Маркса на темпоральность, поскольку он в высшей степени очевиден в «Grundrisse...», где всякая стоимость, в конечном счете, определяется временем. Я хочу также обратить внимание на совместимость и родство между этой конкретной позицией и значительной частью [316]

современной теории или философии, которая совершила пораз­ительное вторжение в сферу того, что мы считаем рациональным или осмысленным поведением. Я полагаю, что — в особенности после распространения психоанализа, но также вместе с посте­пенным исчезновением «другости» на съеживающемся земном шаре и в обществе с засильем масс-медиа — уже очень мало что может считаться «иррациональным» в старом смысле «не­постижимого»: самые подлые формы человеческого поведения и принятия решений: садистские пытки, открытая или скрытая интервенция, предпринимаемая иностранными главами пра­вительств, — сегодня всем нам понятны (скажем, в терминах Дильтеева Verstehen[317]), что бы мы о них ни думали. Имеет ли подобное чрезвычайно широкое понятие Разума в таком случае какую-либо нормативную значимость (как по-прежнему думает Хабермас) в ситуации, в которой его противоположное, ирраци­ональное, сократилось фактически до несуществования? — Вот еще один интересный вопрос. Но ведь расчеты Беккера (а это слово у него подразумевает вовсе не Homo economicus[318], а, скорее, всякого рода большей частью нерефлексивное, повседневное, «досознательное» поведение) принадлежат к этому мейнстриму; действительно, его система заставляет меня вспомнить главным образом сартровскую свободу, поскольку она подразумевает ответственность за все, что мы делаем — сартровский «выбор» (который, конечно, точно также происходит на уровне несамо­сознающего повседневного поведения) означает ежемоментное индивидуальное или коллективное производство Беккеровых «благ» (которым нет нужды быть гедонистическими в каком- либо узком смысле слова, поскольку альтруизм, например, является точно таким же благом или удовольствием). Пока­зательные последствия такого рода взглядов теперь приводят нас к тому, чтобы впервые (и с запозданием) произнести слово постмодернизм. Действительно, только романы Сартра (а они показательны, эти грандиозные незавершенные фрагменты) дают какое-то понимание того, что представляла бы собой репрезентация жизни, которая содержала бы в себе интер­претацию каждого человеческого поступка и жеста, желания и решения в терминах беккеровской модели максимизации,

а также повествование о них. Такая репрезентация открывала бы странный мир без трансцендентности и перспективы (смерть, например, была бы здесь просто еще одним пунктом максими­зации полезности) и, в сущности, без сюжета в традиционном смысле слова, поскольку все выборы были бы равноудаленными и одноуровневыми. Аналогия с Сартром подсказывает, однако, что такого рода прочтение — которое должно было бы быть в зна­чительной степени демистифицирующей встречей лицом к лицу с повседневной жизнью, без дистанции и прикрас — может и не быть совершенно постмодернистским, если иметь в виду самые фантастичные смыслы этой эстетики. Беккер как будто не замечает более диких форм потребления, присущих постмодерну, который способен организовать еще и буквально бредовое потребление са­мой идеи потребления: в самом деле, в ситуации постмодернизма с необыкновенным удовольствием потребляется сама идея рынка как некий бонус или излишек процесса превращения всего в то­вар. Трезвые расчеты Беккера совсем не учитывают этого — и не обязательно потому, что постмодернизм непоследователен или несовместим с политическим консерватизмом, а главным образом потому, что Беккер создает модель производства, а вовсе не по­требления, о чем мы сказали выше. Вот оно, отличие от великого введения к «Grundrisse...», в котором производство превращается в потребление и распределение, а затем снова и снова возвраща­ется к своей основной производительной форме (расширенной системной категорией производства Маркс стремится заменить тематические и аналитические категории)! Действительно, можно, видимо, пожалеть, что нынешним певцам рынка — теоретикам- консерваторам — не удается обнаружить особого наслаждения, или jouissance (как мы увидим ниже, их рынок выступает в основном как полицейский, призванный не впустить в ворота Сталина, при­чем можно подозревать, что Сталин, в свою очередь, есть просто кодовое обозначение Рузвельта).

Итак, в качестве описания модель Беккера, на мой взгляд, без­упречна и действительно вполне согласуется с известными нам жизненными фактами; а когда она становится предписанием, мы сталкиваемся с чрезвычайно коварными формами реакции (упомяну два моих любимых практических вывода: первый—угне­тенные меньшинства делают только хуже себе, когда сопротивля­ются, и второй — производительность «домашнего производства» в характерном беккеровском понимании (см. выше) существенно

снижается, если жена работает). Но легко понять, почему так получается. Модель Беккера — постмодернистская по структуре как транскодирующая: две самостоятельные объяснительные системы — а именно человеческое поведение (главным образом семья или oikos14), с одной стороны, и фирма или предприятие, с другой — соединяются здесь путем утверждения их фундамен­тальной тождественности (о которой всегда говорят, что она не является метафорической: вернейший признак намерения создать метафору). Большая сила и ясность порождаются, далее, перепи­сыванием феноменов вроде свободного времени и личностных качеств в терминах потенциального сырого материала. Отсюда не следует, однако, что фигурные скобки можно отбросить (подобно тому как покрывало торжественно снимается со статуи), с тем что­бы рассуждать о домашних делах в терминах денег и экономики как таковой. Но именно так Беккер осуществляет «дедукцию» своих практико-политических выводов. И здесь, следовательно, ему не удается достичь абсолютного постмодернизма, в котором след­ствием процесса транскодирования является приостановка всего, что обычно бывает «буквальным». Беккер хочет выдвинуть орудия метафор и метафорических отождествлений лишь для того, чтобы в последний момент вернуться на буквальный уровень (который тем временем при позднем капитализме уходит у него из-под ног).

Почему же я не нахожу во всем этом ничего скандального, и какое «правильное употребление» можно было бы дать всему этому? Как и у Сартра, выбор у Беккера происходит в заранее данной среде, но Сартр придает ей теоретический смысл (назы­вая ее «ситуацией»), а Беккер ею пренебрегает. В обоих случаях мы имеем желанную редукцию устаревшего субъекта (индивида, эго), и этот субъект оказывается ныне разве что точкой сознания, которое направлено на штабель сырого материала, имеющегося во внешнем мире, и на основании этой информации принимает решения, «рациональные» в новом, более широком смысле, как то, что мог бы понять любой другой человек (в смысле Диль- тея или Руссо — как то, чему мог бы «сочувствовать» каждый другой человек). Это значит, что мы свободны от всякого рода собственно «иррациональных» мифов о субъективности и мо­жем обратить внимание на саму эту ситуацию, на тот доступ­ный арсенал ресурсов, которым служит сам окружающий мир

и который теперь в самом деле должен быть назван Историей. Сартровская концепция ситуации является новым способом мыслить историю как таковую; Беккер избегает какого-либо подобного шага, и избегает не без основания. Я предположил, что вполне можно представить себе, что даже при социализме (как и в более ранних способах производства) люди действуют в соответствии с моделью Беккера. Иной же будет, следователь­но, сама ситуация: характер «домашнего хозяйства», запасы сырья; фактически — сама форма и структура производимых там «предметов потребления». Беккеровский рынок, таким образом, никоим образом не оборачивается просто еще одним прославлением рыночной системы, но служит, скорее, неволь­ной переориентации нашего внимания на саму историю и на предлагаемое ею многообразие альтернативных ситуаций.

Мы должны предположить, следовательно, что эссенциа- листские апологии рынка в действительности подразумевают совершенно другие темы и проблемы: удовольствия, даруемые потреблением, являются разве что следствиями идеологической фантазии идеологических потребителей, клюющих на удочку теории рынка, к которому сами они не имеют отношения. В са­мом деле, один из грандиозных кризисов новой консервативной культурной революции (и, кроме того, одно из ее серьезнейших внутренних противоречий) был продемонстрирован этими самыми идеологами, когда стала обнаруживаться некоторая не­рвозность в связи с тем, что потребительская Америка успешно преодолела протестантскую этику и оказалась способна выбро­сить на ветер свои сбережения (и будущие доходы), дав волю своему новому характеру профессиональной покупательницы с полной занятостью. Но очевидно, что невозможно усидеть на двух стульях; не бывает процветающего, работающего рынка, потребляющий персонал которого укомплектован кальвиниста­ми и усердными традиционалистами, знающими цену деньгам.

Страстное увлечение рынком на самом деле всегда было по­литическим, чему научила нас великая книга Альберта Хирш- мана «Страсти и интересы». Согласно «рыночной идеологии» рынок соотносится в конечном счете не столько с потреблением, сколько с правительственным вмешательством и, фактически, со «злом», проистекающим из свободы и самой человеческой природы. Показательное описание знаменитого рыночного «механизма» дает Барри:

«Под естественным процессом Смит подразумевал то, что произойдет, какие схемы событий появятся из взаимодействия индивидов при отсутствии специфически человеческого вмеша­тельства, будь то политического или насильственного.

Поведение рынка — очевидный пример таких естественных явлений. Саморегулирующие свойства рыночной системы — не продукт проектирующего ума, а спонтанный результат ценового механизма. И вот, из известных единообразий в человеческой природе, включающих, конечно, естественное желание «про­двигаться», можно вывести, что произойдет, когда правительство нарушит этот саморегулирующий процесс. Так, Смит показыва­ет, что законы об ученичестве, ограничения на международную торговлю, привилегии корпораций и т. д. нарушают, но не могут полностью подавить естественные экономические тенденции. Спонтанный рыночный порядок осуществляется взаимозави­симостью его составных частей, и любое вмешательство в этот порядок является просто саморазрушительным: «Никакое регламентирование торговли не может увеличить количество производимого в любой части общества сверх того, что может обеспечить его капитал. Оно может лишь отвести часть его в том направлении, в котором иначе оно не пошло бы». Под выра­жением “естественная свобода” Смит подразумевал систему, в которой каждому человеку, если он не нарушает (негативных) законов справедливости, предоставляется полная свобода пре­следовать свои интересы по своему усмотрению и испытывать собственное производство и капитал в соревновании с произ­водством и капиталом любого другого человека»15.

Сила понятия рынка заключается, следовательно, в его «тотализующей» структуре, как теперь говорят, иными слова­ми — в его способности дать модель социальной тотальности. Она предлагает еще один путь к вытеснению марксистской модели, отличный от известного сегодня веберианского и по- ствеберианского сдвига от экономики к политике, от производ­ства — к власти и господству. Но это смещение от производства к обращению является не менее глубоким и идеологическим, и оно имеет преимущество, поскольку заменяет довольно до­потопные и фантастические репрезентации, сопровождавшие «модель господства» от «1984» и «восточного деспотизма» вплоть до Фуко — нарративы, весьма комичные с точки зрения новой,

постмодернистской эпохи, — репрезентациями совсем другого порядка. (Чуть позже я докажу, что эти последние тоже не яв­ляются в первую очередь потребительскими.)

Но сначала нам надо постичь условия возможности этого альтернативного понятия социальной тотальности. Маркс по­лагает (опять же в «Grundrisse...»), что модель обращения или рынка будет исторически и эпистемологически предшествовать другим формам картирования и представит первую репрезента­цию, в которой постигается социальная тотальность:

«Обращение есть такое движение, в котором всеобщее от­чуждение выступает как всеобщее присвоение, а всеобщее при­своение — как всеобщее отчуждение. Хотя это движение в целом выступает как общественный процесс, а отдельные моменты этого движения исходят от сознательной воли и особых целей индивидов, тем не менее совокупная целостность этого процесса выступает как некоторая объективная связь, возникающая стихийно; хотя она и проистекает из взаимодействия сознательных индивидов, но она не заключена в их сознании и в целом им не подчинена. Их собственное столкновение друг с другом создает для них не­которую стоящую над ними, чуждую им общественную силу; их взаимодействие выступает как не зависящий от них процесс и как не зависящая от них власть. Так как обращение представляет собой некоторую целостность общественного процесса, то оно является также и той первой формой, в которой в качестве чего-то неза­висимого от индивида выступает уже не просто общественное от­ношение, как это имеет место, например, у монеты или у меновой стоимости, а само общественное движение в целом»[319].

Что удивительно, в движении этих мыслей, видимо, ото­ждествляются две вещи, которые чаще всего считались концеп­туально совершенно отличными друг от друга: Гоббсова «bellum omnium contra omnes»[320] и «невидимая рука» рынка у Адама Смита (здесь предстающая в облике гегельянской «хитрости разума»). Я бы сказал, что Марксово понимание «гражданского общества» близко к тому, что имеет место, когда эти две концепции (как материя и антиматерия) неожиданно соединяются. Здесь вот что важно, однако: то, чего боится Гоббс, почему-то оказывается тем же, что дает уверенность Смиту (глубинная природа гоббсовского страха, во всяком случае, становится особенно ясной благода­ря спокойному определению г. Милтона Фридмена: «Либерал в принципе боится концентрации власти»[321]). Представление о некоей ужасной склонности к насилию, присущей человече­ской природе и осуществившейся в Английской революции, а в результате теоретически осмысленной («со страхом») Гоббсом, не видоизменяется и не смягчается «douceur du commerce»[322], о которой писал Хиршман[323]; по Марксу, насилие полностью тождественно самой рыночной конкуренции. Различие является не политико-идеологическим, а историческим: Гоббс нуждается в государственной власти для приручения и сдерживания агрес­сивной человеческой природы и конкуренции; у Адама Смита (и у Гегеля — в некотором другом, метафизическом плане) си­стема конкуренции, рынок приручает и сдерживает как таковой, не нуждаясь уже во всесильном государстве. Но ясно, что вся консервативная традиция движима страхом и тревогами, при­чем гражданская война или городская преступность как таковые представляются ей лишь проявлениями классовой борьбы. Рынок оказывается Левиафаном в овечьей шкуре: его функция состоит не в том, чтобы поощрять и увековечивать свободу (осо­бенно свободу политического многообразия), а, скорее, в том, чтобы подавлять ее; и в связи с такими образами действительно вспоминаются лозунги времен экзистенциализма — страх сво­боды, бегство от свободы. Рыночная идеология уверяет нас, что люди только вредят себе, когда пытаются управлять собствен­ными судьбами («социализм невозможен»), и что, к счастью, мы располагаем межличностным механизмом — рынком, который может заменить человеческую гордыню и планирование и делает совершенно излишними человеческие решения. Нам надо лишь содержать его в чистоте и хорошо смазывать, и он — как монарх много столетий назад — позаботится о нас и укротит нас.

Вопрос о том, почему эта утешительная замена божеству в наше время оказывается столь универсально привлекатель­ной, является, однако, историческим вопросом другого рода.

Объяснение вновь обретенных объятий рыночной свободы страхом перед сталинизмом и Сталиным — трогательное, но не­сколько несвоевременное, хотя, конечно, нынешняя индустрия Гулага была ключевым компонентом в «легитимации» рассма­триваемых идеологических репрезентаций (наряду с индустрией Холокоста, чьи конкретные сходства или различия с риторикой Гулага требуют более тщательного культурного и идеологического исследования).

Наиболее вдумчивой критикой некогда опубликованного мною пространного анализа эпохи 1960-х гг.[324] я обязан Владу Годзичу, который выразил сократическое удивление в свя­зи с отсутствием в моей глобальной модели Второго мира и, в частности, Советского Союза. Наше осмысление перестройки обнаружило измерения советской истории, которые серьезно подкрепляют справедливость возражения Годзича и делают мой просчет еще более прискорбным; поэтому здесь я внесу поправки, пусть даже ценой чрезмерного углубления в другом направлении. У меня сложилось впечатление, что, в сущности, провал хрущевского эксперимента оказался не только ката­строфическим для Советского Союза, но и каким-то образом принципиально решающим для всей мировой истории, и не в последнюю очередь — для будущего самого социализма. В Со­ветском Союзе, действительно, нам дали понять, что хрущевское поколение было последним, которое верило в возможность обновления марксизма, не говоря уже о социализме; или, ско­рее, если подойти с другой стороны, что именно неудача хру­щевского поколения обусловливает совершенное безразличие к марксизму и социализму со стороны нескольких поколений более молодых интеллектуалов. Но я думаю, что эта неудача стала определяющей и для самых важных процессов в других странах. Не хотелось бы перекладывать на русских товарищей всю ответственность за мировую историю, но мне кажется, что действительно есть некоторое сходство между положитель­ным значением советской революции для остального мира и отрицательными последствиями этой последней, упущенной возможности оживить эту революцию и по ходу дела преобра­зовать партию. И анархизм 1960-х гг. на Западе, и культурная революция в Китае были предопределены этим провалом, и его влияние, сохраняющееся много лет после завершения обоих упомянутых событий, объясняет всеобщий триумф того, что Слотердайк называет «циническим разумом», в сегодняшней постмодернистской ситуации вездесущего потребительства. По­этому не удивительно, что столь глубокое разочарование поли­тической практикой должно было закончиться популярностью риторики рыночного самоотрицания и передачей человеческой свободы ныне щедрой невидимой руке.

Однако ни одна из этих вещей, хотя за ними и стоят мысли и рассуждения, не приближается вплотную к разъяснению самой поразительной черты этого дискурсивного развития, а именно: почему в наши дни (когда закончился героический этап бизне­са, время баронов-разбойников) бесцветный бизнес и частная собственность, покрытое пылью предпринимательство и почти диккенсовский аромат титулов и присвоения, стрижка купонов, поглощение компаний, инвестиционные банки и прочие по­добные дела оказались столь сексапильными? На мой взгляд, возбуждение в связи с некогда утомительной старой репрезен­тацией свободного рынка ушедших 1950-х гг. возникает из-за ее неправомерной метафорической ассоциации с совсем другой репрезентацией, а именно с самими масс-медиа в их самом широком современном и глобальном смысле (включающем ин­фраструктуру всех последних медийных технических новшеств и высоких технологий). Выше упоминалась постмодернистская операция, посредством которой две системы кодов отождест­вляются и либидинальные энергии одной наполняют другую, без того, однако (в отличие от прежних эпох нашей культурной и интеллектуальной истории), чтобы произвести синтез, новое соединение, новый общий язык или еще что-то.

Хоркхаймер и Адорно много лет назад, в эпоху радио, отмети­ли своеобразие структуры коммерческой «культур-индустрии», предполагающей свободные продукты22. Аналогия между масс- медиа и рынком на самом деле скреплена этим механизмом: масс-медиа оказались похожи на рынок не потому, что эти две вещи являются сравнимыми; скорее, эти две вещи сравнимы именно потому, что «рынок» так же непохож на свое «понятие» (платоновскую «идею»), как масс-медиа — на свое. Масс-медиа [325] предлагают свободные программы, относительно содержания и ассортимента которых потребитель не имеет выбора, но от­бор из числа которых потом называется «свободным выбором».

Конечно, в постепенном исчезновении рыночной площади как физического объекта и в тенденциозном отождествлении этого предмета потребления с его образом (брендом или лого­типом) осуществляется другой, более тесный симбиоз между рынком и масс-медиа, симбиоз, в котором размываются гра­ницы (в высшей степени типичными для постмодерна спосо­бами) и неразличимость уровней постепенно заменяет прежнее различие между вещью и понятием (или, в сущности, между экономикой и культурой, базисом и надстройкой). Во-первых, продаваемые на рынке продукты становятся самим содержа­нием медийного образа, так что один и тот же референт как бы сохраняется в двух областях. Это сильно отличается от более примитивной ситуации, когда к ряду информационных сигналов (новостным сообщениям, фельетонам, статьям) присоединяется дополнение, восхваляющее совершенно не связанный с ними коммерческий продукт. Сегодня эти продукты распылены, так сказать, по всему пространству и времени развлекательных (и даже новостных) сегментов как часть их содержания, так что в некоторых весьма популярных продуктах (самый яркий при­мер — сериал «Династия»[326]) иногда не ясно, когда закончился нарративный сегмент и начался коммерческий (поскольку те же самые актеры появляются и в коммерческом сегменте).

Это взаимопроникновение на уровне содержания затем усиливается несколько иным способом, посредством природы самих продуктов: есть ощущение — особенно если говорить об иностранцах, возбужденных американским консюмеризмом — что продукты образуют своего рода иерархию, и ее высшая точка находится как раз в самой технологии воспроизводства, которая сегодня охватывает отнюдь не только классический телевизор и начинает, вообще говоря, олицетворять новую ин­формационную, или компьютерную, технологию третьей стадии капитализма. Поэтому мы должны также признать наличие еще одного типа потребления: потребление самого процесса по­требления, вне и помимо его содержания и непосредственных коммерческих продуктов. Необходимо сказать о своего рода технологической премии в виде удовольствия, доставляемого

новой техникой и как бы символически вводимого в действие и ритуально поглощаемого всякий раз при потреблении фор­мальных масс-медиа. На самом деле не случайно консервативная риторика, часто сопровождавшая обсуждаемую здесь рыночную риторику (но последняя, на мой взгляд, представляла несколько иную стратегию делегитимации), должна была повествовать о конце общественных классов — что всегда демонстрировалось и «доказывалось» наличием телевизора в жилищах рабочих. Во многом эйфория от постмодернизма проистекает из этого про­славления самого процесса высокотехнологичной информатиза­ции (распространенность и влиятельность современных теорий коммуникации, языка или знаков — идеологический побочный продукт этого более общего «мировоззрения»). Это является, следовательно, как мог бы сказать Маркс, вторым моментом, когда (подобно «капиталу вообще» в противоположность «мно­гим капиталам») масс-медиа в целом как некий единый процесс выдвигаются на передний план и переживаются (в отличие от содержания конкретных медиапроектов); и эта «тотализация», видимо, позволяет перекинуть мостик к фантастическим образам «рынка вообще», или «рынка как единого процесса».

Третья характеристика сложной совокупности аналогий между масс-медиа и рынком, которая придает силу рыночной ритори­ке последнего времени, может быть усмотрена, следовательно, в форме как таковой. Здесь необходимо вернуться к теории образа и вспомнить замечательный теоретический вывод Г и Дебора (об­раз как конечная форма овеществления предмета потребления)[327]. В этой точке процесс принимает обратное направление, и уже не коммерческие продукты рынка становятся рекламными образа­ми, а, скорее, сами развлекательные и нарративные процессы коммерческого телевидения, в свою очередь, овеществляются и превращаются во множество предметов потребления: начиная с самого сериального нарратива с его почти стереотипными и жесткими временными сегментами и перерывами — и закан­чивая тем, что происходит в кадре с пространством, сюжетом, персонажами, модной одеждой и многим другим, включая новый процесс производства звезд и знаменитостей, который, видимо, отличается от прежнего и более знакомого исторического опыта в этих вопросах и соединяется с тем, что до сих пор считалось «секулярными» феноменами прежней публичной сферы как таковой (реальные люди и события в ваших вечерних радионо­востях, преобразование имен в своего рода логотипы выпусков новостей и т. д.). Многие исследования показали, что новостные радиопередачи структурированы точно так же, как нарративные сериалы; между тем, некоторые из нас, приближенные к другой сфере, к официальной, или «высокой», культуре, попытались по­казать упадок и устаревание таких вещей как «вымысел» (fiction, то, что противоположно «буквальному» или «фактическому»). Но здесь, по-моему, глубокое видоизменение публичной сферы нуждается в теоретическом осмыслении. Ведь возникает новая сфера образной реальности: она является одновременно и вы­мышленной (нарративной), и фактической (даже герои сериалов воспринимаются как реальные звезды, называемые «звездами... сериала» и имеющие «внешние» истории, о которых можно почи­тать), и она (подобно былой классической «сфере культуры») ста­новится частично автономной и плывет над реальностью — с тем фундаментальным историческим различием, что в классический период реальность выживала независимо от этой сентименталь­ной и романтической культурной сферы, тогда как сегодня она, видимо, утратила самостоятельный способ существования. Се­годня культура оказывает на реальность обратное воздействие, а в результате всякая независимая и, так сказать, не- или экс- тракультурная форма реальности становится проблематичной (имеет место нечто вроде принципа Гейзенберга для массовой культуры, которая встает между вашими глазами и самой вещью), и в конечном счете теоретики единогласно выражают новую доксу о том, что «референт» больше не существует.

Во всяком случае, отличие этого третьего момента состоит в том, что содержания самих масс-медиа теперь стали товарами, которые выбрасываются на рынок в более широком смысле слова, и с этим рынком они сливаются до неразличимости. В этот момент, следовательно, масс-медиа, не без участия которых воображается сам рынок, возвращаются на рынок и, становясь его частью, скрепляют печатью и удостоверяют прежде метафорическое или «аналогическое» определение себя как «буквальной» реальности.

Наконец, к этим абстрактным рассуждениям о рынке не­обходимо добавить прагматическое уточнение о некоей тайной функциональности той, что иногда проливает совершенно новый свет (поразительный на тусклом среднем уровне) на сам прокла­мируемый дискурс. Имею в виду то, о чем Барри в заключение

своей полезной книги проговаривается то ли в отчаянии, то ли в гневе: философская проверка различных неолиберальных теорий применима лишь в одной фундаментальной ситуации, которую мы можем назвать (не без иронии) «переходом от со­циализма к капитализму»25. Иными словами, рыночные теории остаются утопическими, поскольку они неприменимы к этому фундаментальному процессу системной «дерегуляции». Сам Барри уже проиллюстрировал значимость этого суждения в одной из предыдущих глав, где, говоря о людях рационального выбора, он подчеркивает, что идеальная рыночная ситуация остается для них утопической и неосуществимой в условиях сегодняшнего дня, точно так же как для левых неосуществимыми остаются социалистическая революция или социалистические преобра­зования в современных развитых капиталистических странах. Хочу добавить, что референт этих суждений является двояким: это не только те процессы в разных восточноевропейских странах, которые понимались как попытка так или иначе восстановить ры­нок, но и усилия, прилагаемые на Западе, особенно при Рейгане и Тэтчер, к тому чтобы разделаться с «регуляцией» в государстве всеобщего благосостояния и вернуться к некоторой более чистой форме рынка. Нам следует принять во внимание, что и те, и дру­гие усилия могут потерпеть крах по структурным причинам; но надо также неустанно подчеркивать то интересное явление, что «рынок» оказывается в конечном счете такой же утопией, какой недавно считался социализм. При таких обстоятельствах нет прак­тического смысла заменять одну инертную институциональную структуру (бюрократическое планирование) другой инертной институциональной структурой (рынком как таковым). А тре­буется грандиозный коллективный проект с участием большин­ства активного населения — проект, который был бы своим для людей и выполнялся бы их собственными силами. Расстановка социальных приоритетов — также известная в социалистической литературе как планирование—должна была бы сделаться частью такого коллективного проекта. Должно быть ясно, однако, что буквально по своему определению рынок вообще не может быть проектом.

<< | >>
Источник: Джеймисон Ф.. Марксизм и интерпретация культуры. 2014

Еще по теме ПОСТМОДЕРНИЗМ И РЫНОК:

  1. 2.2. Сценарии будущего в контексте глобальной коммуникации
  2. 2.2. Сценарии будущего в контексте глобальной коммуникации
  3. 39. Духовная жизнь российского общества в эпоху перемен
  4. § 1. Пограничная безопасность: проблема формирования концептуальных основ
  5. ЧЕЛОВЕК И МЕГАТЕНДЕНЦИИ ГЛОБАЛЬНОГО РАЗВИТИЯ В XXI ВЕКЕ
  6. ЛЕКЦИЯ 1 ГЛОБАЛЬНЫЕ ПЕРСПЕКТИВЫ (А. Гурский—Ф. Джеймисон)
  7. Постмодернизм в искусстве и постмодернизм в философии — насколько они разные и насколько близки?
  8. Д.М.Володихин Феномен фольк-хистори
  9. Постмодернизм
  10. Лекция 2. ПРЕДСТАВЛЕНИЕ О ДЕЯТЕЛЬНОСТИ КАК ПРЕДЕЛЬНОЙ ОНТОЛОГИИ
  11. ОТКРЫТАЯ ДИАЛЕКТИКА ФРЕДРИКА ДЖЕЙМИСОНА
  12. СЮРРЕАЛИЗМ БЕЗ БЕССОЗНАТЕЛЬНОГО
  13. ПОСТМОДЕРНИЗМ И РЫНОК