ВАЛЬТЕР БЕНЬЯМИН, ИЛИ НОСТАЛЬГИЯ
Ursprung des deutschen Trauerspiel[121] [122]
Итак, меланхолия, говорящая со страниц очерков Беньями- на — личные депрессии, профессиональная разочарованность, уныние аутсайдера, терзания перед лицом кошмара политики и истории — исследует прошлое в поисках подходящего объекта, некоторого символа или образа, в который, как в религиозной медитации, может пристально вглядываться ум, в котором он может обрести минутное, пусть лишь эстетическое, отдохновение.
Она находит его: в Германии времен Тридцатилетней войны, в Париже — «столице 19 века». Ведь оба они, барокко и современность, аллегоричны по самой своей сути, и они соответствуют мыслительному процессу теоретика аллегории, который — потерявшая плоть интенция поисков некоторого внешнего объекта ради принятия его облика — аллегоричен уже avant la lettre[123].В самом деле, мне кажется, что мысль Вальтера Беньямина лучше всего определить как аллегорическую, как совокупность параллельных оторванных друг от друга уровней размышления, которые несколько напоминают ту основополагающую модель аллегорической композиции, что описывает Данте, когда в письме
к Кан Гранде делла Скала говорит о четырех измерениях своей поэмы: буквальном (хождения героя в загробном мире), моральном (окончательная судьба его души), аллегорическом (встречные возобновляют тот или иной эпизод жизни Христа) и анагогическом (его собственная драма предзнаменует поступательное движение самого человеческого рода к Страшному суду)[124]. Не составит труда адаптировать эту схему к реалиям XX столетия, если буквальное мы прочтем просто как психологическое, сохраняя второй, моральный уровень как таковой; если доминантный архетип жизни Христа мы заменим религией в самом широком смысле религии искусства, рассматривая теперь Воплощение как воплощение значения в языке; если, наконец, заменив теологию политикой, сделаем эсхатологию Данте земной эсхатологией, где человеческий род находит спасение не в вечности, но в самой истории.
Творчество Беньямина, на мой взгляд, отмечено болезненным стремлением к душевной целостности, или к единству опыта, разрушением которого грозит всякий поворот исторической ситуации. Зрелище мира руин и обломков, древнего хаоса любой природы, готового захватить сознание, — вот некоторые образы, которые, кажется, всегда возникают то ли у самого Беньямина, то ли в вашем сознании, когда вы его читаете. Идея целостности, или единства, конечно, не является нововведением Беньямина. Сколь многие современные философы описывали «ущербное существование», которое мы влачим в современном обществе, психологический упадок, вызванный разделением труда и специализацией, общее отчуждение и дегуманизацию современной жизни во всех ее аспектах! Однако по большей части эти анализы остаются абстрактными; в них говорит смирение интеллектуала перед своим увечным настоящим, мечта о целостности, где оно сохраняется, соединяясь с чьим-то чужим будущим. Беньямин уникален среди этих мыслителей, поскольку хочет спасти также и свою жизнь: отсюда особое очарование его сочинений, несравненных не только в их диалектической прозорливости, и даже в выражаемой ими поэтической восприимчивости, но и, помимо всего, пожалуй, в самой манере, в какой автобиографическая часть его сознания находит символическое удовлетворение в идеях, выраженных абстрактно, под видом объектов.
Психологически порыв к единству принимает форму одержимости прошлым и воспоминанием. Настоящее воспоминание определяет, «сможет ли индивид составить представление о себе самом, овладеет ли он своим опытом»[125]. «Любая страсть граничит с хаосом, а страсть коллекционирования — с хаосом воспоминаний»[126] (и именно в образе коллекционера Беньямин нашел одно из наиболее гармоничных выражений своей индивидуальности). «Воспоминание служит началом цепи традиции, которая передает события от поколения к поколению»[127]. Странные размышления, да и странные предметы размышления для марксиста (вспоминается едкое замечание Сартра о его современниках — правоверных марксистах: «материализм — субъективность тех, кто стыдится своей субъективности»).
И все же Беньямин оставался верен Прусту, которого он переводил, долго после того, как открыл для себя коммунизм; подобно Прусту, в своем любимом поэте Бодлере он видел такую же одержимость реминисценцией и непреднамеренным воспоминанием; и в отрывочном воскрешении своего детства, названном «Berliner Kindheit um 1900»[128], он тоже приступил к задаче восстановления собственного существования с помощью кратких набросков, записей снов, отдельных впечатлений и переживаний, которые, однако, не сумел довести до окончательного повествовательного единства, отличающего великого писателя.Пожалуй, он лучше понимал, чтб мешает нам ассимилировать собственный жизненный опыт, нежели то, какую форму приняла бы такая усовершенствованная жизнь, — зачарованный, например, фрейдовским различием между неосознанной памятью и сознательным актом воспоминания, где последний был для Фрейда в сущности способом разрушения или искоренения того, что неосознанная первая была призвана хранить: «сознание
возникает на месте следов воспоминания осознание и оставление следа в памяти несовместимы друг с другом внутри одной и той же системы»[129]. По Фрейду, функцией сознания является защита организма от потрясений, причиняемых окружающей средой. В этом смысле травмы, приступы истерики, сны — те пути, которыми не вполне ассимилированный шок пытается дойти до сознания и, следовательно, до окончательного разрешения. В руках Беньямина эта идея становится инструментом исторического описания, способом показать, что в современном обществе — возможно, вследствие возрастающего числа разнообразных потрясений, каким подвергается сегодня организм — эти защитные механизмы уже не являются личными: многочисленные механические заменители вклиниваются между сознанием и его объектами и, возможно, защищают нас, но в то же время лишают всякого способа ассимиляции того, что с нами происходит, или преобразования наших ощущений в сколько-нибудь подлинно личный опыт.
Так, если взять только один пример, газета служит амортизатором, смягчает потрясения от новизны, делает нас невосприимчивыми к событиям, которые иначе могли бы подавить нас, но в то же время представляет их нейтральными и обезличенными, преобразуя их в нечто такое, что по определению не имеет общего знаменателя с нашими частными существованиями.Кроме того, опыт социально обусловлен, поскольку определяется известным ритмом повторений и сходств событий, которые являются собственно культурными в своих истоках. Так, даже у Пруста и Бодлера, живших в относительно раздробленных обществах, ритуализированные механизмы, часто бессознательные, являются исходными элементами в построении формы: мы узнаем их в vie аШёпеиге[130] и письмах Бодлера, в церемониях светской жизни у Пруста. И там, где современный писатель пытается создать вечное настоящее — как Кафка, — тайна, заключающаяся в событиях, связана не столько с их новизной, сколько с чувством, что о них просто забыли, что в каком-то смысле они являются «знакомыми» в том навязчивом значении, какое даровал этому слову Бодлер. Поскольку же общество все больше приходит в упадок, такие ритмы опыта становятся все менее и менее доступными.
В этой точке, однако, психологическое описание незаметно переходит в моральное суждение, в понимание примирения прошлого с настоящим, являющееся каким-то образом этическим. Но для западного читателя все этическое измерение в творчестве Беньямина, похоже, оказывается озадачивающим, поскольку включает в себя своего рода этическую психологию, которая была кодифицирована Гёте, стала традиционной в Германии и глубоко укоренилась в немецком языке. Но мы не располагаем ее аналогами, за исключением таких культурных трансплантантов, как работы Эрика Эриксона. Эта Lebensweisheitn является, в сущности, своего рода пристанищем на полпути от классической идеи постоянства человеческой природы (с соответствующей психологией нравов, страстей, грехов и типов характера) к современной идее чистой историчности, определяющего влияния ситуации или среды.
Служа компромиссом в индивидуально-личностной сфере, она близка к гегелевскому компромиссу в области истории. Если у Гегеля общий смысл присутствует в каждом конкретном моменте истории, то у Гёте, в некотором смысле, общая цель личности и ее развития встроена в конкретную рассматриваемую эмоцию, скрыто присутствует в конкретной стадии роста индивида. Ведь эта система основывается на видении полного развития личности (такой писатель, как Жид, испытавший глубокое влияние Гёте, дает лишь бледное и нарциссическое отражение этой этики, выражавшей индивидуализм среднего класса в момент его исторического триумфа); она не нацелена ни на то, чтобы столкнуть личность с чисто внешним дисциплинарным стандартом, как происходит в христианстве, ни на то, чтобы оставить ее бессмысленным случайностям эмпирической психологии, как в новейшей этике. Скорее, она признает, что индивидуальный психологический опыт содержит в себе семена собственного развития, нечто заключающее в себе этический рост, как своего рода интерио- ризованное Провидение. Об этом говорят, например, гётевские «Первоглаголы» или заключительные строки «Вильгельма Мей- стера»: «Ты напоминаешь мне Саула, сына Кисова, который пошел искать ослиц отца своего и нашел царство!»[131] [132].Однако, что характерно для Беньямина, в его самом полном изложении этики Гёте — пространном эссе о романе «Избирательное сродство» — он делает акцент больше на опасностях, которые угрожают личности, нежели на картине ее полного развития. Ведь эта работа Беньямина, говорящая языком гётев- ской жизненной психологии, содержит в то же время критику реакционных сил немецкого общества, которые присвоили себе эту психологию; оперируя понятием мифа, Беньямин в то же время критикует обскурантистские идеологии, сделавшие миф своим объединяющим кличем. В этом смысле полемическая позиция Беньямина может быть поучительна для тех, кто склонен просто недиалектически полностью отвергнуть понятие мифа по причине идеологических употреблений, которые ему обычно даются; для тех, кому это понятие, как и связанные с ним понятия магии и харизмы, кажется нацеленным не на рациональный анализ иррационального, а, скорее, на освящение его через язык.
Но Беньямин считает возможным рассматривать «Избирательное сродство» как мифическое произведение при условии, что мы понимаем миф как тот элемент, из которого этот роман Гёте старается высвободиться: как некий предшествующий хаос инстинктивных сил, зачаточных, природных, доиндивидуальных, как то, что разрушительно для подлинной индивидуальности, что должно быть преодолено сознанием, если оно само должно достичь сколько-нибудь реальной автономии, если оно должно подняться на собственно человеческий уровень существования. Зайдем ли мы слишком далеко, если увидим в этой противоположности мифических сил и индивидуального духа замаскированное выражение мыслей Беньямина о прошлом и настоящем, образ пути, на котором вспоминающее сознание овладевает своим прошлым и выводит на свет то, что иначе было бы утеряно в предыстории организма? Не следует забывать и того, что очерк об «Избирательном сродстве» сам по себе есть способ восстановления прошлого, на этот раз культурного прошлого, отданного темным мифическим силам протофашистской традиции.
Диалектическое мастерство Беньямина проявляется в том, как эта идея мифа выражается через внимание к форме гётев- ского романа, несомненно, одного из наиболее необычных в западной литературе из-за сочетания в нем церемонности 18 века с символами странно искусственного, аллегорического свойства:
объектами, которые предстают в бесцветности невизуального нарративного стиля, словно отделенные от пустоты, словно обреченные на своего рода геометрический смысл; тщательно выбранная деталь ландшафта, слишком симметричного, чтобы не иметь значения; аналогии вроде химической, давшей роману его заглавие, слишком полно развернутые, чтобы не быть эмблематичными. Читателю, конечно, знаком символизм, повсеместный в современном романе; но обычно символизм встраивается в произведение подобно тому, как листок с инструкцией вкладывается в коробку вместе с деталями головоломки. Здесь же мы чувствуем бремя вины, возложенное на нас как читателей, поскольку нам недостает того, что производит впечатление чуть ли не культурно унаследованного образа мыслей, доступного лишь тем, кто принадлежит к этой культуре; и не вызывает сомнения, что гётевская система действительно проецирует себя примерно таким образом в своей претензии на универсальность.
Оригинальность Беньямина состоит в том, что он перечеркивает бесплодное противопоставление произвольных интерпретаций символа, с одной стороны, и полной неспособности понять, что он означает, с другой: «Избирательное сродство» нужно читать не как роман писателя-символиста, но как роман о символизме. Если объекты символической природы выглядят угрожающе в этом произведении, то не потому, что они были призваны как-то декоративно выделить тему прелюбодеяния, а, скорее, потому, что реальной основополагающей темой является именно капитуляция перед могуществом символов людей, которые утратили автономию как человеческие существа. «Когда люди опускаются до этого уровня, даже жизнь казалось бы безжизненных вещей укрепляется. Гундольф совершенно правильно подчеркнул решающую роль объектов в этой истории. И все же вторжение вещного в человеческую жизнь является точным признаком мифической вселенной»13. От нас требуется, чтобы мы возвели эти символические объекты во вторую степень: не столько непосредственно расшифровали их прямое значение, сколько уловили то, о чем свидетельствует сам факт символизма.
Также обстоит дело и с героями. Например, часто отмечали, что образ Оттилии, праведной молодой женщины, вокруг которой вращается драма, решен несколько иначе, нежели другие персонажи, выписанные более эмпирически и психологически
реалистичными. Для Беньямина, однако, это не столько изъян или непоследовательность, сколько путеводная нить: Оттилия — не реальность, а видимость, и именно это передается преимущественно внешним и визуальным способом описания. «Ясно, что эти гётевские персонажи представляются нам не столько образами, слепленными по внешним образцам или всецело сотканными воображением автора, сколько явившимися ему как бы в состоянии транса, заколдованности. Отсюда их неясность, которая чужда чисто визуальным образам и понятна только читателю, улавливающему их сущность как чистой видимости. Ведь видимость в этом произведении не столько представлена тематически, сколько скрыта в самой природе и способе представления»[133].
Это моральное измерение работы Беньямина, как и романа Гёте, отчетливо представляет нелегкое равновесие, переходный момент между психологическим, с одной стороны, и эстетическим или историческим — с другой. Ум не может долго довольствоваться этим чисто этическим описанием событий книги как триумфа роковых, мифических сил; он стремится к историческому и социальному разъяснению, и в конце концов сам Беньямин вынужден сформулировать заключение, что «писатель обходит молчанием именно то, что страсть теряет все свои права, по законам истинной человеческой морали, когда ищет заключить союз с полной гарантированностью среднего класса»[134]. Но в работе Беньямина это неизбежное сползание от морали в историю и политику, характерное для всей современной мысли, опосредуется эстетикой, обнаруживается во внимании к качествам произведения искусства, и именно потому, что вышеприведенное заключение было сформулировано в результате анализа тех аспектов «Избирательного сродства», которые лучше было бы описать как аллегорические, нежели как символические.
Ведь в определенном смысле жизненное творчество Беньямина можно рассматривать как род огромного музея, как страстное коллекционирование аллегорических объектов всех форм и видов; и его важнейшая работа имеет темой впечатляющую мастерскую аллегорического декора, какой является барокко.
Происхождение не столько немецкой трагедии (Tragodie), сколько немецкой Trauerspiel: это различие, для которого нет английского [и русского] эквивалента, является решающим для Беньямина. Ведь «трагедия», которую он ограничивает феноменом древней Греции, является жертвенной драмой, где герой приносится в жертву богам ради искупления. Trauerspiel же, охватывающую все барокко — как британских авторов елизаветинской эпохи и Кальдерона, так и немецких драматургов 17 века, — для начала лучше всего охарактеризовать как пышное зрелище: мрачное зрелище — таков, пожалуй, самый точный смысл этого слова.
С точки зрения формы Trauerspiel отражает барочное восприятие истории как хроникальной последовательности, как беспощадного вращения колеса судьбы, как бесконечного прохождения по сцене великих мира сего: принцев, пап, императриц в роскошных нарядах, придворных, самозванцев и отравителей — как пляску смерти, исполняемую со всей пышностью триумфа Ренессанса. Ведь хроника еще не есть историчность в современном смысле: «Как бы глубоко интенция барокко ни пронизывала историческую деталь, микроскопический анализ ее никогда не перестает усердно выискивать политический расчет в субстанции, рассматриваемой как чистая интрига. Барочная драма знает исторические события лишь в виде порочной деятельности заговорщиков. Ни следа истинной революционной убежденности ни в одном из бесчисленных мятежников, являющихся перед монархом эпохи барокко, который сам замер в позе христианского мученика. Недовольство — таков классический мотив действия»[135]. И такое историческое время, простая последовательность без развития, является в действительности потаенно пространственным и берет двор (и сцену) как свое привилегированное пространственное воплощение.
Поначалу может казаться, что это видение жизни как хроники в «Происхождении немецкой трагедии», домарксистской работе, объясняется в идеалистическом и веберовском духе: будучи лютеранами, говорит Беньямин, драматурги немецкого барокко знали мир, где вера совершенно отделена от дел, где даже кальвинистская предустановленная гармония не вмешивается ради восстановления хоть какого-то смысла в последовательности пустых актов, составляющих человеческую жизнь, и тем самым мир остается телом без духа, оболочкой предмета, лишенной сколько-нибудь различимой функции. И все же остается, по меньшей мере, вопрос о том, обусловливает ли эта интеллектуальная и метафизическая позиция психологический опыт, составляющий сердцевину трагедии барокко, и не является ли она как таковая лишь одним из различных достаточно абстрактных выражений, посредством которых некая сильная и конкретная эмоция пытается проявить себя. Ведь ключом к последней является загадочная центральная фигура самого государя, представляющая собой нечто среднее между справедливо убиваемым тираном и мучеником, претерпевающим свои муки. Истолкованный аллегорически, он выступает воплощением меланхолии в больном мире, и Гамлет является ее самым полным выражением. Эта интерпретация мрачного зрелища как основного выражения патологической меланхолии обладает тем преимуществом, что объясняет одновременно и форму и содержание.
Что касается содержания, то оно получает объяснение в плане мотивов героев: «Нерешительность монарха — не что иное, как сатурническая ацедия. Влияние Сатурна делает “апатичным, нерешительным, медлительным”. От лености сердца тиран и погибает. Если это отличает образ тирана, то неверность — еще одна черта сатурнического человека — характеризует фигуру придворного. Нельзя себе представить ничего более ненадежного, чем нрав царедворца, каким его отображает драма: предательство — его стихия. Дело не в небрежности или неумении авторов, когда в критическую минуту эти лизоблюды, не дав себе труда подумать и мгновение, тут же покидают своего властителя, переходя на сторону противника. Их действия, скорее, являются демонстрацией отсутствия убеждений, что есть, с одной стороны, сознательный жест макиавеллизма, а с другой — осуществление безнадежной и мрачной власти считавшегося непостижимым порядка роковых стечений обстоятельств, принимавшей прямо-таки вещный характер. Ведь корона, пурпурная мантия, скипетр в конечном счете — реквизиты в духе драмы рока, им присущ фатум, которому придворный как его авгур подчиняется первым. Его неверность по отношению к человеку соотносится с буквально растворяющейся в созерцательной погруженности верности по отношению к этим вещам»[136].
И снова Беньямин чуток к тем моментам, когда человеческие существа оказываются отданными во власть вещей; и знакомое содержание трагедии барокко (та меланхолия, которую мы знаем из «Гамлета», те пороки меланхолии — вожделение, измена, садизм — что господствуют у меньших елизаветинцев, например у Вебстера) постепенно становится вопросом о форме, проблемой объектов, иначе говоря, самой аллегории. Ведь аллегория как раз и есть преобладающий способ выражения мира, в котором вещи по какой-то причине совершенно отделились от смыслов, отдуха, от подлинно человеческого существования.
И в свете этого нового исследования барокко с точки зрения формы, а не содержания, сам задумчивый образ меланхолии в центре пьесы понемногу изменяется, герой мрачного зрелища понемногу преобразуется в самого барочного драматурга, аллего- ристаpar excellence™, Grubler[137] [138] в терминологии Беньямина: в того суеверного, въедливого чтеца предзнаменований, который возвращается в более нервном, современном обличье истеричных героев По и Бодлера. «В царстве мысли аллегория то же, что в царстве вещей — руины»[139]; и ясно, что прежде всего сам Бенья- мин принадлежит к числу депрессивных и гиперчувствительных провидцев, которые населяют его страницы «Если предмет под задумчивым взглядом меланхолии становится аллегоричным, если жизнь уходит из него, сам предмет остается мертвым, но сохранным во веки веков; он лежит перед аллегористом, полностью отданный на его милость, неизвестно — во благо или ко злу. Другими словами, сам предмет отныне не способен обеспечить себя каким-либо смыслом; он может только взять тот смысл, какой пожелает придать ему аллегорист. Последний прививает предмету свой смысл, сам нисходит в него и остается в нем; и это надо понимать онтологически, а не психологически. В его руках вещь становится чем-то иным, говорит об ином, становится для него ключом к некоей области скрытого знания, в качестве эмблемы которого он почитает ее. Вот это и определяет природу аллегории как письма»[140].
Скорее письмо, чем язык, скорее буква, нежели дух; вот осколки, на которые распадается мир барокко, странно понятные знаки и эмблемы, изводящие слишком пытливый ум, процессия, медленно пересекающая сцену, наделенная оккультным значением. В этом смысле впервые, кажется, аллегория возвращается к нам — не как готические чудовища, имеющие чисто исторический интерес, и не в качестве признака средневекового здоровья сущностно религиозного духа, как у К. С. Льюиса, но, скорее, как патология, с которой в современном мире мы исключительно хорошо знакомы. Наша критика шла к возвышению символа за счет аллегории (хотя выдвинутые ею привилегированные объекты — английский маньеризм и Данте, — являются, скорее, аллегорическими по природе; в этом отношении, как и в других, восприимчивость Беньямина сближает его с Т. С. Элиотом). Предпочтение символизма является, пожалуй, скорее выражением ценности, нежели описанием существующего поэтического явления: ведь различие между символом и аллегорией — это различие между полным соответствием объекта и духа и простым стремлением к их примирению. Полезность беньяминовского анализа связана, однако, и с подчеркиванием временного различия: символ является мгновенным, лирическим, единичным моментом во времени; и эта временная ограниченность выражает, пожалуй, историческую невозможность в современном мире их длительного примирения, неспособность его быть больше чем лирическим, случайным настоящим. Аллегория, напротив, есть привилегированный модус нашей жизни во времени, неумелая пошаговая расшифровка значения, мучительная попытка восстановить непрерывность разнородных обособленных мгновений. «В то время как символ, поскольку он растворяется, показывает лицо Природы в свете спасения, в аллегории именно facies hippocrati- са[141] истории находится перед взором зрителя как окаменевший ландшафт. История во всем, что в ней есть несвоевременного, мучительного, неудачного, выражается в этом лице — вернее, черепе. И хотя, возможно, такой аллегории в высшей степени недостает “символической” свободы выражения, классической гармонии черт, всего человеческого — здесь зловеще выражается в форме загадки не только природа человеческой жизни вообще, но и биографическая историчность отдельного человека в ее самой натуральной и органически повредившейся форме. Это — барочное, земное описание истории как истории о мировом страдании — и есть сама сущность аллегорического восприятия;
история приобретает значение только в точках агонии и разрушения. Сумма значения прямо пропорциональна присутствию смерти и власти тления, поскольку смерть — вот что проводит неуверенную линию между природой и значением»[142].
То, что отличает аллегорию барокко, справедливо и для аллегории Нового времени, в частности для Бодлера; только у последнего она интериоризована. «Аллегория барокко видела труп лишь извне. Бодлер видит его изнутри»[143]. Или еще: «Воспоминание [Andenken] является секуляризованной версией поклонения святым реликвиям Воспоминание есть дополнение к опыту. В воспоминании находит выражение все возрастающее отчуждение человеческих существ, которые воспринимают каталоги своего прошлого как безжизненный товар. В 19 веке аллегория оставляет внешний мир только ради того, чтобы подчинить себе внутренний. Реликвии идут от трупа, поминовение — от мертвых событий прошлого, которые эвфемистически познаются как опыт»[144].
Однако в этих поздних очерках о современной литературе появляется новый интерес, который свидетельствует о переходе Беньямина от преимущественно эстетического к историческому и политическому измерению. Это — внимание к машине и механическим изобретениям, которое характерным образом впервые возникает в области самой эстетики при исследовании кино («Произведение искусства в эпоху его технической воспроизводимости») и только позже распространяется на исследования истории вообще (как в очерке «Париж — столица 19 века», где ощущение жизни в этот период передается посредством описания появившихся тогда новых объектов и изобретений: торговых пассажей, применения чугуна, дагерротипа и панорамы, грандиозных выставок, рекламы). И все же важно подчеркнуть, что каким бы материалистическим ни казался такой подход к истории, нет ничего более далекого от марксизма, чем акцент на изобретения и технику как первопричины исторических изменений. Действительно, мне кажется, что такие теории (вроде тех, что усматривают в паровой машине причину промышленной революции и недавно получили еще одно повторение, в упрощенной модернистской форме, в работах Маршалла Маклюена) выступают заменителями марксистской историографии, поскольку они дают ощущение конкретности, сравнимой с предметом экономики, и в то же время вполне обходятся без рассмотрения человеческих факторов классов и социальной организации производства.
Зачарованность Беньямина ролью изобретений в истории, мне кажется, наиболее понятна в психологических или эстетических терминах. Если мы проследим, например, его размышления о роли прохожего и толпы у Бодлера, то обнаружим, что после воскрешения в памяти бодлеровских физических и стилистических особенностей, после обсуждения шока и форм защиты организма, обрисованных ранее в этом очерке, внутренняя логика материала Беньямина ведет его к механическим изобретениям: «Комфорт изолирует. И в то же время он во все большей мере отдает тех, кто им пользуется, во власть физических механизмов. С изобретением спичек в середине девятнадцатого века возникает ряд новшеств, объединенных тем, что все они запускают многоступенчатое действие одним резким движением руки. Это развитие происходит во многих областях; в частности, оно хорошо видно на примере телефона, когда постоянное подкручивание ручки, необходимое в старых аппаратах, заменяется простым снятием трубки. Среди бесчисленного множества движений, вроде поворота рычажка, опускания монеты, нажатия кнопки ит. п., особенно значимым по своим последствиям оказалось “щелканье” фотоаппаратом. Одного движения пальца оказалось достаточно, чтобы запечатлеть мгновение навечно. Аппарат вызывал у мгновения, так сказать, посмертный шок. К тактильным ощущениям подобного рода присоединились зрительные, вроде тех, что появились вместе с газетными объявлениями, а также с дорожным движением большого города. Передвижение по улицам предполагает для индивида серию шоковых переживаний и коллизий. На опасных перекрестках его пронизывают быстрые последовательности нервных импульсов, подобных электрическим ударам. Бодлер говорит о человеке, окунающемся в толпу как в резервуар электрической энергии. Затем он называет его, описывая шоковое ощущение, “калейдоскопом, наделенным сознанием”»[145]. И Беньямин завершает этот перечень описанием рабочего и его психологической подчиненности операциям фабричной машины. Однако, на мой взгляд, помимо ценности этого отрывка как содержащего анализ психологического воздействия механизмов, для Беньямина он имеет еще одно значение, поскольку удовлетворяет психологическую потребность, которая, пожалуй, в некоторых отношениях является даже более глубокой и более важной, чем лежащая на поверхности интеллектуальная; и в этом смысле он служит конкретным воплощением состояния сознания Бодлера. Действительно, очерк Беньямина начинается с описания относительно бесплотного психологического состояния: поэт столкнулся с новым положением языка в Новое время, столкнулся с упадком журналистики, столкнулся, как житель огромного города, с возрастающим числом потрясений и перцепционной нечувствительностью в повседневной городской жизни. Эти явления прекрасно знакомы Беньямину, но почему-то он чувствует, что они недостаточно «представлены»: он не может духовно овладеть ими, он не может адекватно выразить их, до тех пор пока не находит более яркий и конкретный физический образ, в котором их можно воплотить. Машина, список изобретений и есть такой образ; и читателю станет ясно, что мы рассматриваем данный отрывок, внешне кажущийся историческим анализом, как настоящее упражнение в аллегорическом размышлении, в подборе подходящей эмблемы, что зафиксировала бы особое нервическое состояние современного духа, о котором и размышлял Беньямин.
По этой причине поглощенность машинами и изобретениями у Беньямина не приводит к теории исторической каузальности; скорее, она находит завершение в ином, в теории одного современного объекта, в понятии «ауры». Аура у Беньямина является эквивалентом — в современном мире, где она еще сохраняется — того, что антропологи называют «сакральным» в первобытных обществах; для мира вещей она есть то же, что «тайна» — для мира человеческих событий, то же, что «харизма» — для мира человеческих существ. В секуляризованной вселенной ее проще обнаружить, пожалуй, в момент ее исчезновения, причина которого лежит в общем техническом изобретении, в замещении человеческого восприятия теми субститутами и механическими расширениями восприятия, какими являются машины. Так что легко понять, почему в кино, в «воспроизводимом произведении искусства», та аура, которая первоначально порождалась физическим присутствием актеров
в сиюминутном наличии театра, замыкается накоротко из-за новых результатов технического прогресса (а затем замещается, в полном согласии с фрейдистским механизмом образования симптомов, попыткой наделить «звезд» их собственной личной аурой нового типа, независимой от экрана).
Однако в мире объектов эта интенсивность физического присутствия, которая создает их ауру, пожалуй, лучше всего может быть выражена с помощью образа взгляда, ответного понимания: «Восприятие ауры основывается на переносе социальной реакции на отношения неодушевленного, или природы, к человеку. Человек, на которого мы смотрим, который сам думает, что на него смотрят, в ответ обращает взгляд на нас. Воспринять ауру явления значит наделить его способностью ответить взглядом»[146].
А в другом месте он определяет ауру так: «...уникальное ощущение дали, как бы близок при этом рассматриваемый предмет ни был. Скользить взглядом во время летнего полуденного отдыха по линии горной гряды на горизонте или ветви, в тени которой расположился отдыхающий, пока мгновение или час сопричастны их явлению — значит вдыхать ауру этих гор, этой ветви»[147]. Аура, таким образом, в некотором смысле противоположна аллегорическому восприятию, поскольку в ней становится видимой таинственная целостность объектов. И там, где разрозненные фрагменты аллегории представляли вещный мир деструктивных сил, в котором тонет человеческая автономия, объекты ауры, по-видимому, создают фон своего рода утопии, утопического настоящего, не лишенного прошлого, но поглотившего его, своего рода полноты существования в мире вещей, пусть даже на кратчайшее мгновение. Однако эта утопическая составляющая мысли Беньямина, обращенная в бегство механизированным настоящим истории, открыта для мыслителя только в более простом культурном прошлом.
Об этом говорит одно из беньяминовских воскрешений в памяти неаллегорического искусства, его очерк о Николае Лескове под заглавием «Рассказчик», являющийся, пожалуй, его шедевром. Как актеры столкнулись с техническим прогрессом в лице воспроизводимого произведения искусства, так и рассказ столкнулся с современными системами коммуникации и, в частности, с газетой. Газеты призваны амортизировать потрясения от новостей и, делая организм нечувствительным к ним, уменьшать их интенсивность. Однако рассказ, всегда построенный вокруг какого-то нового события, был призван, напротив, сохранить его силу; в то время как механическая форма «исчерпывает» все возрастающие массы нового материала, старое устное сообщение по существу характеризуется тем, что вверяет себя памяти. Его воспроизводимость не является механической, она естественна для сознания; действительно, то, что позволяет рассказу запомниться, казаться «запоминающимся», является в то же время средством его ассимиляции личным опытом слушателей.
Поучительно сравнить беньяминовский анализ рассказа (и его предполагаемого отличия от романа) с анализом Сартра, столь похожим в некоторых отношениях и все же столь отличным по своему конечному акценту. Для обоих авторов эти две формы противоположны не только по своему социальному происхождению (рассказ происходит из коллективной жизни, роман — из одиночества среднего класса) и материалу (рассказ использует то, что всякий признал бы общим опытом, роман же — не общее и в высшей степени индивидуальное), но и, прежде всего, по их отношению к смерти и вечности. Бенья- мин цитирует Валери: «Все выглядит так, словно утрата мысли о вечности совпадает с растущей неприязнью к длительному труду». Одновременно с исчезновением подлинного рассказа в нашем обществе все больше отходят на задний план смерть и умирание; ведь значимость рассказа в конечном счете идет от значимости смерти, придающей каждому событию абсолютную уникальность. «Человек, который умирает в тридцать пять лет в любой точке своей жизни предстает человеком, который умирает в тридцать пять лет»[148], — так Беньямин описывает наше восприятие действующих лиц рассказа, в антипсихологическом ключе, как упрощенных представителей собственных судеб. Но то, что затрагивает его восприимчивость к архаическому, Сартр как раз и осуждает как неподлинное: это насилие над подлинно живым человеческим опытом, который никогда в свободе собственного настоящего не чувствует себя роковым, для которого рок и судьба всегда принадлежат опыту других людей, наблюдаемому извне как нечто закрытое и вещное. По этой причине Сартр противопоставляет рассказ (правда, он имеет в виду добротный рассказ конца 19 столетия, угождающий вкусам аудитории среднего класса, а не относительно анонимный народный продукт, который интересует Беньямина) роману, чьей задачей является именно передача этого открытого опыта сознания в настоящем, опыта свободы, а не оптической иллюзии рока.
Не вызывает сомнения, что это противопоставление соответствует историческому опыту: старый рассказ, да и классический роман 19 века выражали социальную жизнь, в которой индивиду предоставляются одномоментные, безвозвратные выборы и возможности, когда он должен поставить все на карту, когда, следовательно, сама его жизнь становится похожа на рок или судьбу, становится историей, которая может быть рассказана. Между тем в современном мире (т. е. в Западной Европе и Соединенных Штатах) благодаря достигнутому экономическому благополучию нет ничего действительно бесповоротного в этом смысле: отсюда философия свободы, отсюда модернистская литература о сознании, теоретиком которой здесь выступает Сартр; отсюда и разложение сюжета, поскольку там, где нет ничего окончательного (отсутствует смерть, в беньяминовском смысле), нет и истории, которую можно рассказать, а есть только ряд равнозначных переживаний, порядок которых может меняться.
Беньямин осознает (как и Сартр), что рассказ, где является судьба, идет вразрез с нашим живым опытом в настоящем; но, по мнению Беньямина, он соответствует нашему восприятию прошлого. Его «неподлинность» надо рассматривать как форму поминовения, так что на самом деле уже не имеет значения, осознавал ли молодой человек, умерший во цвете лет, собственный жизненный опыт как судьбу. Для нас, отныне помнящих его, он неизменно является на разных этапах своей жизни человеком, который почти стал этой судьбой, и потому рассказ дает нам «надежду согреть свою пронизанную холодом жизнь, согреть смертью»[149], о которой мы читаем.
Рассказ является не только психологической формой отношения к прошлому, памяти о нем; для Беньямина он служит также способом сообщения с исчезнувшей формой социального и исторического существования, и именно благодаря этой корреляции между деятельностью по рассказыванию истории и конкретной формой определенного исторически обусловленного способа производства позиция Беньямина может служить моделью марксистской литературной критики в ее наибольшем раскрытии. Два родственных источника рассказывания находят свое архаическое воплощение «в оседлом земледельце» и «в куп- це-мореплавателе» — «каждая из этих сфер жизнедеятельности в определенной степени породила собственное племя рассказчиков Исторические просторы царства повествования невозможно представить себе вне глубочайшего взаимопроникновения двух архаических типов. Особенно интенсивно они смешивались друг с другом в Средние века с их цеховым ремесленным устройством. Оседлый мастер и странствующие подмастерья работали в одних и тех же помещениях, и мастер сам когда-то странствовал, прежде чем навсегда осесть на родине или на чужбине. Если крестьяне и мореплаватели стояли у истоков старой школы повествования, то ремесленное сословие возвело его на новую высоту. Здесь весть издалека, которую путник, повидавший мир, приносил к родному порогу, соединялась с вестью из прошлого, которая охотнее доверяла себя оседлому человеку»[150]. Таким образом, рассказ оказывается продуктом ремесленнической культуры, рукотворным продуктом, как обувь сапожника или горшок; и «на нем сохраняется след рассказчика, как отпечаток руки горшечника на глиняной посуде»[151].
В своей окончательной формулировке отношения литературы к политике Беньямин, видимо, пытался перенести на проблемы настоящего тот метод, который был признан успешным применительно к объектам прошлого. Правда, такой перенос оказывается затруднительным, и выводы Беньямина остаются проблематичными, особенно в том, что касается его нерешительного, двойственного отношения к современной промышленной цивилизации, которая, по-видимому, равным образом очаровывала и подавляла его. Проблема пропаганды в искусстве может быть решена, утверждает он, посредством внимания не столько к содержанию произведения искусства, сколько к его форме; прогрессивное произведение искусства — то, которое использует наиболее передовые художественные приемы, в котором, следовательно, художник живет и действует как специалист, и благодаря этому цель его технической работы обретает единство с целью промышленного рабочего. «Солидарность специалиста с пролетариатом может быть только опосредствованной»[152]. Эта коммунистическая «политизация искусства», которую он противопоставлял фашистской «эстетизации машины»[153], должна была поставить на службу делу революции тот модернизм, к которому другие критики-марксисты (Лукач, например) относились враждебно. И несомненно, что Беньямин впервые пришел к радикальной политике через свой опыт как специалиста: через возрастающее понимание, в ходе собственной литературной деятельности, решающего влияния, какое оказывают на произведение искусства изменения в обществе и технические достижения, короче говоря — сама история. Но хотя в сфере культуры историк, несомненно, может выявить параллелизм между конкретными техническими продвижениями в определенном виде искусства и общим развитием экономики в целом, трудно понять, как технически передовое и сложное произведение искусства вообще может иметь политическое влияние, кроме разве что «опосредствованного». Конечно, Беньямину повезло с художественным примером, который был прямо под рукой: ведь он подкрепляет свой тезис ссылкой на эпический театр Брехта, представлявший собой, пожалуй, действительно единственную современную художественную инновацию, которая имела прямое революционное политическое влияние. Но даже здесь ситуация двойственна: проницательный критик отметил скрытую связь между бенья- миновской любовью к Брехту, с одной стороны, и «всегдашней очарованностью детскими книжками»[154], с другой (детские книги; иероглифы; немудреные аллегорические эмблемы и загадки). Таким образом, там, где мы рассчитывали выйти в историческое настоящее, в действительности мы снова ввергаемся в далекое прошлое психологической одержимости.
Но хотя ностальгия как политический мотив чаще всего ассоциируется с фашизмом, ничто не мешает самосознательной ностальгии, ясной и беспощадной неудовлетворенности настоящим по сравнению с некоей хранимой в памяти полнотой, служить столь же адекватным революционным стимулом, как и всякий другой: пример Беньямина подтверждает это. Сам он, однако, предпочитал размышлять о своей судьбе в религиозных образах, как в следующем отрывке из «Geschichtsphilosophische Thesen»[155], которые были, согласно Гершому Шолему, последним, что он написал: «Прорицатели, вопрошавшие время о том, что оно таит в своем лоне, не воспринимали его ни как гомогенное, ни как пустое. Кто сможет живо представить себе это, получит, возможно, некоторое представление о том, как прошедшее время переживается в процессе воспоминания: точно также. Как известно, иудеям было запрещено испытывать будущее. Зато Тора и Молитвенник наставляли их в воспоминании. Благодаря этому для них было расколдовано будущее, под чары которого попадают те, кто прибегает к помощи прорицателей. Однако поэтому будущее не было для иудеев гомогенным и пустым временем. Потому что в нем каждая секунда была маленькой калиткой, в которую мог войти Мессия»[156].
Angelus novus: любимый Беньямином образ ангела[157], который существует для того, чтобы воспеть хвалу перед лицом Бога, подать голос и — сразу исчезнуть обратно в несотворенное ничто. Таково и острейшее переживание времени у Беньямина: настоящее языка на пороге будущего, почитание его глазами, обращенными назад в размышлении о прошлом.