<<
>>

Глава 2. От деструкции сущего к метафизике отсутствия

Трактовка онтологического нигилизма в онто-историческом мышлении Ницше, Хайдеггера, а впоследствии и Бодрийяра характеризуется новой постановкой вопроса о значении самой историчности, в том числе о ее роли в конструировании сущностных этапов нигилистически осмысляемого бытия.
Открытие «двойного дна» историчности с ее явленностью (Historic) и постадийно выявляемой сущностью (Geschichte) указывает на разрыв в традиции истории мышления бытия, в котором двухтысячелетняя традиция европейского философствования, «история метафизики», предстает в качестве цепной реакции разрыва, серии нигилистических отталкиваний, отдаляющих воспоминание об истоке, истинном мире или истине бытия. Преодоление же нигилизма в онто-историческом видении выступает в виде опять же онто-исторического осмысления сущности нигилизма, которое делает мышление способным «соответствовать» нигилистическому «посланию бытия», открывающемуся в данную историческую эпоху. Причем «соответствие» означает здесь событие преодоления нигилизма не как метафизической позиции, но как последней онто-исторической стадии нигилистического уничтожения истины бытия. Однако такая позиция, на наш взгляд, является достаточно уязвимой для критики. И в первую очередь это касается концепта «историчности истины». Когда истина понимается как история истины, обладающая предполагаемым началом и определенной логикой движения, то тем самым закладывается положение, что такая истина по определению ничем не может завершаться, ибо всегда будет наличествовать место для следующего этапа. Тем самым вопрос об истине откладывается на неопределенный срок, поскольку истина всегда готова к новому историко-событийному повороту. И даже если последним этапом будет «завершенный», но никогда не завершаемый нигилизм в духе Бодрийяра или Ваттимо, внутри него все равно можно будет на тех или иных основаниях обнаруживать множащиеся стадии и этапы, что и дало основание Хайдеггеру или Бодрийяру говорить о «ветвящейся» структуре нигилизма.
Другой слабостью онто-исторической интерпретации нигилизма является, на наш взгляд, акцентирование внимания на истории и этапах становления нигилистической сущности бытия за счет анализа собственно способа понимания бытия. Иначе говоря, предполагается, что нигилизм имеет исключительно онто-исторический характер, что он не может иметь никакой вне-исторической сущности. Однако способ понимания бытия вовсе не обязательно историчен, и традиция метафизики достаточно ясно это демонстрирует, поскольку сам концепт историчности рождается в эпоху романтизма, как, впрочем, и термин «нигилизм». При подобной постановке историчности под сомнение закономерно возникает вопрос о том, не является ли и сам историзм, возникающий в эпоху онтологического нигилизма, разновидностью этого самого нигилизма. Не случайно, что практически все онто-исторические интерпретации онтологического нигилизма постоянно находятся, как это отмечал Уилл Слокомб, под подозрением в нигилизме. И если мы под онтологическим нигилизмом имеем в виду определенный способ понимания бытия, состоящий в редуцировании его из первоначальной метафизической полноты к ничтожности, то наши подозрения могут оказаться вполне оправданными. Критика онтологического нигилизма в учениях Ницше, Хайдеггера или Бодрийяра сама неизбежно оборачивается онтологическим нигилизмом, поскольку исходит из уже нигилистического редуцирования сложной структуры бытия к чему-то простому и незначительному. А в случае с хайдеггеровской онтологией нигилизм проявляет себя через, на наш взгляд, не совсем оправданное отделение бытия от сущего и определенное редуктивистское истолкование самого сущего. Рассмотрим подробнее, насколько призванные преодолеть онтологический нигилизм хайдеггеров- ские проекты фундаментальной онтологии и «метафизики присутствия» оказались сами пронизаны онтологическим нигилизмом из-за происходившего в них процесса нигилистической деструкции сущего. Известно, какое значение для современной онтологической теории имело введенное Мартином Хайдеггером представление о различии бытия и сущего.
Именно акцентирование этого различия позволило Хайдеггеру развить новую герменевтику бытия, призванную, по мысли немецкого философа, преодолеть «метафизическое» отождествление бытия и сущего в традиционной онтологии, восходящей в своих истоках к Платону и Аристотелю. Однако намеченный фундаментальной онтологией выход за метафизические горизонты с неизбежностью порождает ряд вопросов уже к самой хайдеггеровской онтологии. Многочисленные работы Хайдеггера безусловно весьма ярко демонстрируют то, чем является метафизика для фундаментальной онтологии, но небезынтересно было бы проанализировать и обратную перспективу, как бы зеркально отразив хайдеггеровское вопрошание о метафизике: чем является фундаментальная онтология с точки зрения той самой метафизики, которая ею столь нещадно критикуется? Здесь, как нам кажется, исследователя ожидает немало открытий, способных поставить под сомнение как постулируемую неспособность метафизики высказываться со всей определенностью о бытии, так и корректность презентации Хайдеггером центрального понятия метафизики - понятия «сущее» - особенно в контексте того, как оно понималось, например, в рамках платоновско-аристотелевской традиции. Специфика Хайдеггеровского отношения к пониманию сущего весьма выразительно представлена в знаменитом предисловии к «Бытию и времени»: «Есть ли у нас сегодня ответ на вопрос о том, что мы собственно имеем в виду под словом “сущее”? Никоим образом. И значит вопрос о смысле бытия надо ставить заново. Находимся ли мы сегодня хотя бы в замешательстве от того, что не понимаем выражение “бытие”? Никоим образом. И значит надо тогда прежде всего сначала опять пробудить внимание к смыслу этого вопроса»86. Итак, о чем, собственно, идет речь в данном фрагменте? Попытаемся сделать мысль Хайдеггера немного прозрачнее. В начале утверждается, что у нас нет понимания того, что означает сущее. Из этого выводится необходимость новой постановки вопроса о бытии, хотя казалось бы более логичным, даже с точки зрения однозначности используемой терминологии, говорить о новой постановке вопроса о сущем.
Однако для Хайдеггера здесь важно акцентировать антиметафизическое различие бытия и сущего, что даст ему далее основание сделать вывод о том, что «поскольку метафизика расследует сущее как сущее, она остается при сущем и не обращается к бытию как бытию»87. Это утверждение выглядит достаточно сомнительным, особенно если мы посмотрим на сущее уже не хайдеггеровским взглядом, а взглядом, исходящим из глубины самой метафизической традиции. Так, для Аристотеля различие между бытием и сущим изначально бессмысленно, поскольку «бытие самой вещи, обозначаемое как первичное и само по себе сущее, и сама эта вещь тождественны и составляют одно»88. Тем самым для Аристотеля нет вопроса о том бытии, что скрывается в сущем, поскольку за гадкой для мышления и тем, что подлежит философскому разысканию, оказывается вовсе не соотношение сущего с бытием, а основоустройство самого этого сущего (или, если угодно, этого бытия, поскольку они тождественны), поиск первопричин именно такого устройства сущего. В терминах платоно-аристотелевской мысли проблема онтологического различия выступает не в виде разницы между сущим и бытием, но как различение истинно сущего и несущего (или мнимо сущего). Данное различие перспектив рассмотрения сущего лишь приоткрывает еще более существенную разницу между Хайдеггером и античными мыслителями в трактовке самого сущего. Начнем с того, как представляет себе сущее Хайдеггер. Для него, с одной стороны, в полном соответствии со сложившимся в традиции ари- стотелизма пониманием сущего, сущее есть некая целокупность всего существующего: мы можем говорить, что это вот дерево существует, но для нас это вовсе не означает, что оно есть сущее. Совокупность всех существований (всех деревьев, предметов, отношений) позволяет нам говорить о сущем. Более конкретно, вслед за Аристотелем, сущее можно понимать как «чтойность», как все то, о чем мы можем задать вопрос «Что есть вот это?». Однако, с другой стороны, у самого Аристотеля ответ на этот вопрос дается через родо-видовое определение и подразумевает определенную умозрительную связь между родами в структурно оформленной организации целокупного сущего.
Как раз это и упускает из вида Хайдеггер, ограничиваясь таким представлением сущего, в котором оно как сущее вообще предстает в качестве универсума «чтойностей», что в абстрагированном виде может представать как «чтойность вообще». То, что подобное представление «чтойности» недостаточно, очень хорошо показано у А.Ф. Лосева в примечаниях к его «Античному космосу и современной науке», где рассматривается учение Аристотеля о «чтойности». Лосев тщательно разбирает все девять аспектов понятия «чтойности» у Аристотеля89 90 91. Для сравнения Хайдеггер использует лишь один, хотя и весьма существенный, аспект «чтойности» в смысле схоластическо-средневековой quidditas. Хайдеггер во втором параграфе «Бытия и времени» высказывается о сущем следующим образом: «“Сущим” именуем мы многое и в разном смысле. Сущее есть все то о чем мы говорим, что имеем в виду, к чему имеем такое-то и такое-то отношение, сущее и то, что и как мы сами 2 суть» . Чуть позже, в третьем параграфе Хайдеггер характеризует «вселенную сущего» как «поле высвечивания» и очерчивания определенных «предметных областей» (таких как история, природа, пространство, жизнь и т.п.). Иными словами, вселенная сущего (или, сущее в целом) выступает как поле для конституирования всякой возможной предметности («чтойно- сти»). В «Основных проблемах феноменологии» Хайдеггер уточняет, что «все нефилософские науки имеют своей темой сущее и именно таким образом, что оно для них как сущее всегда дано заранее. Оно ими наперед положено, ими пред-положено, оно для них positum... Позитивные науки занимаются сущим, т. е. всякий раз определенными [его] областями, например, природой» . Уже сама фраза о том, что «все нефилософские науки имеют дело с сущим» ясно показывает то, насколько сильно Хайдеггер модифицирует античное представление о сущем. Сравним данный пассаж Хайдеггера с тем, как понимается сущее в пифагорейско-платоновской традиции. Согласно Ямвлиху, философия выступает как любовь к мудрости, а сама мудрость состоит в знании истины, заключенной в сущем.
Сущее для Ямвлиха нематериально, бестелесно и вечно. Как пишет Ямвлих, «материальные и телесные виды, называющиеся похожим именем существующих, по причастности к сущему, подвержены рождению и гибели и никогда не являются истинно сущим. Мудрость же есть знание о собственно сущем, а не о соименных ему подобиях»92 93. С подобной точки зрения все «нефилософские» науки не только не имеют никаких дел с сущим, но даже и приблизиться-то к нему не могут. Хотя бы потому, что их не интересует нематериальное, бестелесное и вечное. Сделать объектом мысли само бытие, пойти дальше «метафизического» размышления о сущем и бытии сущего - не означает ли подобная интенция хайдеггеровской мысли принципиального игнорирования различий, проходящих не между сущим и бытием, а внутри самого сущего? Тем самым сущее в фундаментальной онтологии Хайдеггера приобретает принципиально однородный характер. А.Ф. Лосев, рассматривая в своих «Очерках античного символизма и мифологии» трудности, связанные с учением о бытии, мыслит, как нам кажется, в том же направлении: «Бытие не есть нечто только абсолютно единое; абсолютное единство, поскольку мы его мыслим и именуем, превращается в раздельность, хотя и в раздельность целого... Целое обязательно предполагает части. Значит, абсолютно чистого одного не существует, но лишь раздельное одно. Но если цельность не принадлежит к сущности и сущее будет не целое, то ясно, что сущему будет недоставать себя самого, т.е. сущее перестанет быть сущим, перестанет быть и бываю- 2 щим» . Попытка мышления бытия без сущего в чем-то напоминает гипотезу мышления одного без многого, описанную Платоном в «Пармениде». Комментируя подобную гипотезу, Прокл, крупнейший представитель позднего платонизма, видит девять трудностей или помех для такого рода мышления о сущем, которые вполне могут быть, на наш взгляд, экстраполированы и на хайдеггеровское мышление о бытии. Перечислим их в том порядке, как они приводятся у Прокла: 1) если многое отсутствует, то не будет ничего целого, как и обладающего частями; 2) ничто не сможет иметь ни начала, ни конца; 3) ни у одного сущего не будет фигуры, то есть середины и краев; 4) оно не будет находиться ни в себе, ни в другом; 5) оно не будет изменяться; 6) оно не сможет быть тождественным или иным чему-либо; 7) оно не может быть подобным и неподобным; 8) оно не сможет ни соприкасаться, ни пребывать в обособленности; 9) оно не будет ни равно, ни не равно самому себе94. Любой последователь хайдеггеровской философии может сам решить, насколько и в какой степени эти характеристики Прокла могут относиться к хайдеггеровскому бытию. Сам же Прокл, вслед за Платоном, отвергает возможность такого мышления о сущем, выбирая вариант диалектического взаимодействия единого и многого. О самом сущем, как его понимает платонизм, Прокл высказывается следующим образом: «В самом деле, природа сущего отнюдь не является единой, простой и нерасторжимой. Напротив, подобно тому как среди чувственно воспринимаемого есть одно вот это великое небо, которое содержит в себе множество тел, словно монада, объемлет его, а в самом таком множестве имеется определенный порядок выхода за свои пределы, и существуют первые, промежуточные и последние чувственно воспринимаемые предметы... и среди подлинных сущих одним, однородным и тайным, родам необходимо находиться в единой и первой причине всего, другим - разворачиваться в совокупное множество и во всеобщее число, а третьим - образовывать их взаимную связь, занимая среднее положение. И собственные признаки первых ни в чем не соответствуют собственным признакам вторых, а собственные признаки находящихся ниже - собственным признакам в большей мере единичным; напротив, их силы неравны и в этом выходе за свои пределы благодаря предшествующим возникают определенный порядок следования и явленность последующих»95. Подобная дифференцированно-динамическая трактовка сущего вовсе не является достоянием только платонизма или истории «преодоленной» Хайдеггером метафизики. Она активно обсуждается в современных онтологических исследованиях. В своей недавно вышедшей монографии «Релятивная онтология» Петр Михайлович Колычев рисует картину глобального динамического развития мира из сущих первоначал, картину, достаточно близкую, при всей диаметральной противоположности подходов, к той, что мы видели у Прокла. Не вдаваясь в подробности проводимого П.М. Колычевым различия между вещным, антропологическим и теологическим сущим, просто процитируем: «Современный мир со всем его многообразием в конечном итоге - результат развития именно таких сущих первоначал. На каждом этапе такого развития возникали конкретности, содержащие в себе нечто новое. Процесс новизны нарастал от этапа к этапу. Поэтому появляющиеся сущие все более и более отличались от самих сущих первоначал»96. Подытоживая все вышесказанное о сущем, можно заметить, что за пределами внимания Хайдеггера, с его всецело статической позицией понимания сущего, остается как определенный порядок следования уровней сущего, их структурная упорядоченность и взаимосвязь, так и диалектическое движение и динамическое развертывание. Вся тонкость и даже изысканность хайдеггеровской аргументации относительно наличия единства понимания сущего в метафизической традиции рассыпается перед тем, как сама традиция понимала это сущее. Нигилистическая деструкция понимания «сущего», сведение его к общей однородности, а затем уже и к ничто обозначила и общую тенденцию внутри онтологической теории, связанную с переосмыслением значения субъективности и изменением самого статуса субъекта. Поскольку сущее в ходе подобной герменевтической деструкции утрачивает свою иерархическую структуру и его познание уже не связывается с эйдетическим различением сторон и уровней внутри самого сущего, подобное различение начинает проводиться внутри самого субъекта, и центр онтологического внимания переносится на субъекта и его способность к познанию. Этот процесс в европейской философии начинается задолго до Хайдеггера. Сам Хайдеггер связывает начало европейского нигилизма с субъективистским истолкованием онтологической проблематики. В «Европейском нигилизме» содержится глава с характерным названием «Господство субъекта в Новое время», где Хайдеггер задается вопросом об истоках и сущности доминирования субъективизма в современном миропонимании. Как пишет Хайдеггер, «в начале новоевропейской метафизики традицион- ный ведущий вопрос “что есть сущее?” превращается в вопрос о методе, о том пути, на котором самим человеком и для него отыскиваются совершенно достоверная и надежная опора, а также очерчивается сущность истины. Вопрос “что есть сущее?” превращается в вопрос о fundamentum absolutum inconcussum veritatis, то есть об абсолютном, неколебимом основании истины»97 98. Такое основание со времен Декарта с его cogito европейская метафизика начинает видеть в субъекте, достоверность познания сущего со стороны которого и должна быть верифицирована. Субъекту предстоит устранить все сомнения относительно сущего, предстоящего перед его интеллектуальной способностью в качестве объекта рационального познания. И окончательное удостоверение истины сущего становится прерогативой мышления субъекта. Как раз именно отнесенность сущего к представляющему его субъекту, превращающемуся в решающую инстанцию при рассмотрении как характера самого сущего, так и способа его представленности, Хайдеггер трактует как принципиально новую черту, привнесенную метафизикой Декарта в сам способ философствования: «Именно посредством тезиса cogito sum впервые дается новое определение самой сущности “основы” и “первоначала” (“principium”). Теперь “основа” и “principi- um” - это subiectum в смысле самопредставляющего представления» . Поскольку именно субъективизм новоевропейской метафизики завершается возникновением и становлением феномена европейского нигилизма, критика субъективизма и попытка пересмотра статуса субъекта станут определяющими для хайдеггеровской философии. Это проявится в первую очередь через попытку заменить само понятие субъекта философского познания на особое сущее, Dasein, понимающее присутствие которого имеет дело не с познанием сущего, а с пониманием бытия. Различие, проводимое между субъектом и Dasein, имеет основанием онтологическое различие сущего и бытия. Проведение этого различия сопровождалось у Хайдеггера попыткой замены традиционных онтологических категорий экзистенциалами как модусами отношения Dasein к бытию. Данные онтологические трансформации были нацелены на преодоление нигилизма, однако привели, как это показало дальнейшее развитие самой хайдеггеровской мысли и связанных с ней постмодернистских онтологий, лишь к его углублению. Причиной этого с нашей точки зрения стало то, что сущее, вроде бы вышедшее из тени субъективизма в результате усилий Хайдеггера, вновь скрылось в тень заново истолкованного бытия в результате его же усилий представить бытие как ничто по отношению к сущему. Более того, хайдеггеровская попытка десубъективации дискурса онтологии привела к выдвижению на первый план именно уникальности и обособленности Dasein, что в свою очередь означало деструкцию общезначимости онтологических категорий. Результатом такой деструкции стали попытка Хайдеггера построения новой онтологии события (Ereignis), где бытие рассматривалось лишь в перечеркнутом виде, и постмодернистские онтологические инновации. Введение в онтологическую теорию события как основополагающей категории началось еще в «Бытии и времени», где событие фигурировало в контексте осознавания Dasein своей временности и историчности. При этом время рассматривалось Хайдеггером с точки зрения уникальности экзистенциального бытийствования, т.е. как своего рода внутреннее время, в котором, собственно, и должны осуществляться поиски смысла бытия. Для Dasein это означало, что любое проникновение в истину бытия связано с внутренней событийностью. Подобная интериоризация времени в фундаментальной онтологии Хайдеггера нашла достаточно своеобразное продолжение в творчестве французского мыслителя Мориса Бланшо, которого Виктор Лапицкий характеризует как философа, «чья полемика с Хайдеггером и диалог с Леви- насом сыграли решающую роль в становлении, например, мысли Фуко и Деррида»99. Отметим, что на наш взгляд эта полемика в первую очередь касалась понятия времени, а точнее - временных аспектов присутствия. Так, название текста Бланшо «Ожидание забвение», впервые изданного в сборнике, посвященном семидесятилетию Хайдеггера, отсылало к двум модусам темпорального существования присутствия в «Бытии и времени». Для Бланшо темпоральность относится прежде всего к внутреннему времени мысли. Естественно поставить вопрос о природе этого времени, которое было бы опрометчиво сводить к внутрипсихическому процессу, поскольку время этих размышлений яркой полосой пересекает однообразный фон обычного временного потока нашего сознания. Можно ли назвать его в хайдеггеровском стиле временем события мысли? Но у мысли, согласно Бланшо, вообще есть только это время. В тексте «Пожелав этот миг» Морис Бланшо раздвигает занавес перед «баснословным пластом времени»100 101, который соединяет воедино присутствие и мысль. Итак, время присутствия, или внутрисобытийное время, когда мысль становится событием присутствия, противоположно времени будней, социальному времени, которое «превращает каждое мгновение в беспокойство» . В области действия этого своего рода философского времени (времени мысли, то есть, согласно Бланшо, времени не внешнего и не внутреннего) «нет вопросов вроде “Что же произойдет сейчас? а завтра? а потом? не должен ли я скорее?..”»102. Бланшо отмечает странную и не первый взгляд ужасающую безмятежность этого времени, безмятежность, которая некогда не приходит сама собой, не открывается через порыв внимания103 или даже шок104, сопоставимый с падением в бездну, с падением, приносящим, как это ни странно, необычное ощущение счастья. «Может показаться удивительным, что я спустился так далеко от самого себя, в место, которое можно, полагаю, назвать бездной, и что оно лишь предало меня счастливому пространству праздника»105. Слово «праздник» здесь всего лишь метафора, за которой скрывается особое время, а именно, уточняет Бланшо, «мгновение, совершенно счастливое, с его самой радостной, самой что ни на есть свободной ясностью»106. Это счастливое состояние вызывается, как можно предположить, двумя моментами. Первый связан с тем обстоятельством, что внутрисобытийное время, чистое время, пусть даже лишенное каких-либо событий, фиксирует наш взгляд вовне так, что во внешнем для субъекта этого времени (Бланшо позже назовет этого «субъекта» «точкой без соотнесения») мире ничего не происходит. С точки зрения времени обычного, то есть времени когда наш ум занят своими будничными делами, это внутрисобытийное время - странный фарс, который невозможен, т.к. ему нет места в обыденном прошлом, настоящем или будущем. «Не знаю, что об этом думали снаружи: конечно же ничего, ибо он ничего и не видели»107. Бланшо опускает занавес, ограждая от беспокойств обыденности безмятежность мысли, которая, кстати, вовсе не обязательно мыслит что-то. Эта мысль обнаруживает себя в моментах счастья, в которых, однако, она полностью сосредоточена и внимательна, хотя эта сосредоточенность как бы не сфокусирована на чем-то одном. Последнее находит себе объяснение во второй составляющей этого опыта мысли, а именно в радикальной трансформации или даже исчезновении в этом философском времени субъекта времени обыденного. Обычный субъект или наше будничное «я» вовсе не является субъектом времени внутрисобытийного. Вместе с исчезновением времени обыденного должен исчезнуть и сам субъект, который есть, по Бланшо, ни что иное как субъект социального времени как некая череда или общая сумма собственных социальных масок или функций. «Мне не нужно было больше ничего, да ничем больше я и не был, и наверняка ничего другого, что также было бы достойно имени вселенной, и не оставалось по ту сторону всех рубежей: меня туда было не заманить, по крайней мере пока не исчерпалась энергия этого мгновения»108. Во внутри-событийном времени присутствия субъект обнаруживает себя как точку без соотнесения. Вернее, в этой точке без соотнесения субъект обнаруживает даже не себя, ибо сам он давно и безнадежно оставил себя по ту сторону опущенного занавеса в уже прошедшем, лишенном событий обыденном времени. Состояние субъекта в этот желанный для подлинной встречи с присутствием миг Бланшо называет «удалением от самого себя внутри собственного наличия»109. Бланшо предлагает счастливый миг бессубъектного времени мысли, озабоченного лишь продлением себя через созидание присутствием все новых и новых подвижных конструкций этого времени в процессе мышления. Перед нами - бесконечное отступление вглубь времени собственного, одновременно с бесконечным выхождением из него. И Бланшо вопрошает о необходимости этого шага: «Почему же мне, удалившемуся столь далеко, надо еще и еще отступать в глубь [этого] мгновения, где я скитаюсь словно образ, связанный с неким неподвижно идущим день за днем и неким до некоторой степени всегда избавляющимся от времени време- нем?»110. Конечно, можно задаться и другим вопросом, а именно: не является ли то время присутствия, о котором говорят Хайдеггер и Бланшо, отдаленным эхом бергсоновской длительности и гуссерлевских размышлений о ретенции и протенции времени в сознании? И тогда перед нами целая традиция в европейской онтологии, которая пытается осуществить движение к новому пониманию времени, которое вполне может быть охарактеризовано в аристотелевских терминах как движение от та Koiva ашб^та, общего ощущения, к та i5ia ашб^та, ощущению обособленному. Итоги подобного понимания времени, на наш взгляд, неоднозначны. С одной стороны, посредством интериоризации время приближается к нашему собственному присутствию в бытии, но, с другой стороны, наше собственное бытие оказывается вычеркнутым из общего для всех «метафизического» времени. Обособленность ощущения бытия и времени, когда субъект превращается в «точку без соотнесения» с сущим и с самим собой, обнаруживает проблематику отсутствия и вновь ставит вопрос об идентичности субъекта, вернее, об ее утрате. Что мы сегодня понимаем под идентичностью? И если идентичность является проблемой, то есть ли у этой проблемы онтологические аспекты, которые позволяют более глубоко взглянуть как на само понятие идентичности, так и на наше отношение к ней? Для ответа на эти вопросы необходимо вначале рассмотреть терминологический каркас и границы возможного смысла, конституирующие общее понимание идентичности, что, в свою очередь, предполагает анализ исторических и современных контекстов онтологической проблемы идентичности. Слово «идентичность», часто мелькающее на страницах современных философско-культурологических научных исследований, обычно подразумевает некую самотождественность. Проблема идентичности возникает только тогда, когда эта самотождественность находится под вопросом, то есть когда в культурно-историческом и экзистенциальном бытии личности обнаруживается нехватка этой самотождественности. Отсюда возникает несколько дополнительных проблем, имеющих дело как с причинами недостатка самотождественности, так и со способами, помогающими этот недостаток преодолеть. При этом самотождественность или идентичность уже изначально положены в виде некоей ценности, достижение которой объявляется желательной целью. Однако и само понятие самотождественности еще нуждается в определенном пояснении. Понимание идентичности как некоего результата вполне возможно и широко обсуждается, и все же, не таится ли в слове «идентичность» нечто большее, чем просто самотождественность? Взглянув на него с процессуальной точки зрения, мы обнаруживаем, что глагол «идентифицировать» имеет значение «определять», причем не только в русском, но и в европейских языках, откуда, собственно и пришло к нам само слово. В английском это «to identify», во французском «identifier» и т.д. Онтологический контекст определения был задан еще в античности. Так, согласно Платону, определить нечто означает возвести его к идее. Именно через принадлежность к идеальному бытию любое сущее может быть идентифицировано. Аристотель добавил к онтологической идентификации Платона, перетолкованной им в терминах материи и формы, ло- гическую идентификацию через род и видовое отличие. Средневековая теология сохраняла это платоновско-аристотелевское отношение к определению и определенности бытия, рассматривая его в контексте христианских теологических спекуляций. Общим для античного и средневекового подхода к проблеме идентичности являлось, с одной стороны, определение индивидуального лишь через его отношение к общему, а с другой, само понимание идентичности не как тождества, но как определения, и логические выкладки Аристотеля о тождестве были лишь добавлением к онтологической определяемости. Современное понимание проблемы идентичности восходит, однако, не к античности или средневековью, но к новоеропейской метафизике XVII века, нашедшей обоснование в работах Декарта, Спинозы, Лейбница. Начиная с Декарта, проблема идентичности рассматривается в онтологии как проблема самотождественности «Я» или универсального философского субъекта. Картезианское cogito ergo sum связывает само существование «Я» с моментом его идентификации, в данном случае идентификации с res cogitans или мыслящей субстанцией. Проблема идентичности как определения онтологической структуры мира и самоопределения мыслящего существа в этом бытии у Декарта перемещается внутрь субъекта, и теперь она становится проблемой самоидентификации этого субъекта. Мартин Хайдеггер увидел в этом жесте Декарта начало европейского нигилизма, ибо если мы, вслед за Ницше, понимаем нигилизм как обесценивание высших ценностей, высших по отношению к человеческому «Я», то попытка сведения самих оснований бытия, мышления и истины к инстанции «Я» будет ничем иным, как подобным онтологическим нигилизмом. В самом деле, теперь уже не «Я» пытается определить себя через свое отношение к изначально истинным в своей основе структурам божественного идеального космоса, как это было в платонизме, или к божественному бытию, как это было в средневековой теологии. Наоборот, само это «Я» выступает источником самоидентификации себя и сущего посредством тех способностей, которые у него наличествуют, отрицая тем самым идентичность как определяемость надсубъективными онтологическими структурами реальности и заменяя проблему самоопределения проблемой самотождественности. Изначально исходя из позиции, отрицающей любую возможность идентичности и настаивая лишь на «сериях», не имеющих ни начала, ни конца идентификаций, философия постмодерна уже не мыслит проблему идентичности в терминах декартовской, кантовской или гегелевской мысли. Однако, постулируя принципиальную нерешаемость проблемы идентичности и ставя под сомнение смысл даже возможности поисков идентичности, постмодернистское мышление являет себя тем самым ничем иным, как современной формой онтологического нигилизма. В философии ХХ века проблема идентичности субъекта с особой остротой была поставлена в творчестве Антонена Арто, чем, кстати, и объясняется интерес к Арто со стороны многих современных мыслителей, например, Жака Деррида или Мераба Мамардашвили. «Всякий раз, когда прикасаются к жизни, она откликается сновидениями и призраками»1 - в этих словах весь Арто, для которого нет ничего более удивительней, чем театр, который вовсе не является подражанием жизни, но скорее местом, где жизнь проявляет себя в наибольшей полноте. Театр жестокости, о котором грезил Арто, по словам Деррида, «это не представление, это сама жизнь, поскольку она несет в себе непредставимое»2. Непредставимое - таково особое качество, вкус жизни или, по «Симпозиум», 2000. - С. 247. 2 Деррида Ж. Письмо и различие. - М.: «Академический Проект», 2000. - С. 372. меньшей мере, той странной метафизики жизни, пронизывающей собой все творчество Арто. Для Арто непредставимость жизни начинается с человека, вернее, с его отсутствия. Как отмечает Деррида, у Арто «жизнь несет человека, но первоначально это не жизнь человека»111. И дело здесь не в том, что мир жизни предшествует человеку вроде как являя себя в многообразии дочеловеческих жизненных форм. Арто говорит: «Театр никогда не был предназначен для того, чтобы описывать человека и то, что он делает»112 113, и поясняет: «Театр должен равняться на жизнь, но не на индивидуальную жизнь... на нечто вроде освобожденной жизни, выметающей человеческую 3 индивидуальность» . Что поставило Арто наряду с Хайдеггером и, позже, Деррида в число наиболее яростных критиков идей субъективизма и гуманизма последних столетий? В отличие от Хайдеггера и Деррида, сам он дает ответ весьма прозаический: «Тысячелетнее нашествие человека привело к обесцениванию божественного»114. Ближайшим аналогом этого процесса для Арто является театр, вернее его история, зеркалом которой стала история всей европейской культуры. «Человеку не по себе еще у Эсхила, но тогда он еще немного верил в то, что он бог, и не желал заключаться в оболочку, но у Еврипида он залезает в нее, совершенно забывая, где и когда он был богом»115. Задачей своего театра Арто будет считать напоминание о том где и когда. И это - жестокое напоминание. Почему театр Арто назван театром жестокости? Жестокость для Арто - это принцип анти-антропоморфизма, жестокость - это предел ясного самосознания, который выметает в человеке всю его индивидуальность, это «строгость и неумолимая решительность», которые подчинены необходимости и судьбе. Примером такой жестокости, в первую очередь к самому себе, может являться, допустим, философия стоиков, в пространствах которой еще звучит голос не индивидуальности, но судьбы. Когда Арто говорит, что задачей своего театра он видит напоминание о том, где и когда человек был богом, не следует скоропалительно отождествлять образ этого бога с богами античности или монотеистических религий. Бог для Арто - это прежде всего тело без органов как высшее проявление экзальтированной жестокости к самому себе. Неслучайно поэтому взгляд Арто обращается к Мексике ацтеков, с ее жестокими богами и ритуалами. Именно древняя культура Мексики является для Арто образцом силы и экзальтации. Поэтому во «Втором манифесте театра жестокости» Арто заявляет: «Первый спектакль театра жестокости будет называться Завоевание Мексики» и уточняет: «На сцене будут представлены события, а не люди. Люди появятся в свое время, со своей психологией и своими страстями, но их надо воспринимать как эманацию определенных сил»116 117. В качестве оправдания выбора именно этого сюжета Арто говорит: «Этот сюжет был выбран, во-первых, из-за его актуальности...» . В качестве второй причины Арто назовет несомненные моральные достоинства, которыми, на его взгляд, была столь богата религиозная жизнь древних ацтеков. Актуальность для Арто есть ощущение непосредственного присутствия в жизни человека сил, выводящих его за пределы обыденности, за пределы временности своего бытия, за пределы исторического времени вообще в реальность определенного мифологического пространства. Это пространство отнюдь не утопично, поскольку как раз и обладает определенным топосом, местом божественного присутствия, в сравнении с которым прежнее место бытия-в-повседневности есть область отсутствия в реальном бытии. Актуальность как раз и определяется степенью отдаленности от повседневности, от современности с ее событиями и тревогами: чем дальше, тем актуальнее. «Театр жестокости» призван открыть своему зрителю лишь самое актуальное - настоятельную необходимость его собственной самореализации и самопознания, способствовать его пробуждению в реальность. Для этого Арто строит своеобразную концепцию активной интерпретации представления театра жестокости, где зритель, тоже действующее лицо, разворачивает в своем сознании как бы четыре сцены для познания того, что происходит в театре подлинной жизни: 1) Первая или первичная сцена - это сцена восприятия зрительским сознанием пространственного расположения, красок, форм и жестов актеров- участников (но не слов, или не столько слов, так как слова здесь - только предлог или намек. Роль слов на этой сцене аналогична той роли образов в сновидении, которую закрепил за ними Фрейд). 2) На второй сцене зритель как бы наблюдает за собственным к ним отношением и анализирует впечатления, производимые на него (здесь мы соприкасаемся со своего рода самоанализом или первичной редукцией повседневного восприятия). 3) Третья сцена - собственно сцена жестокости, внутреннего моральнонравственного самосожжения или очищения от собственной индивидуальности (и это - место вторичной редукции, редукции уже самоанализа, отвергаемого ради чистоты восприятия следующей сцены). 4) Сцена четвертая - сцена действия глубинных сил сознания, сил абсолютного покоя, абсолютной экзальтации. Как говорит Деррида, «в этой жестокости должна открыться новая эпифания сверхъестественного и божественного»118 119. Именно на этой четвертой сцене развертывается действие архетипических божественных сил, это - подлинная сцена действия тела без органов, и предыдущие три сцены - лишь тени, отбрасываемые этим телом. И именно здесь тело-без-органов превращается в фаталистическую судьбу. Здесь на сцену выступают странные боги Арто: тела без органов, боги фатальности и судьбы. Боги судьбы - это не боги исторического человека. В рамках религиозно-метафизической концепции Арто эти транс- (то есть до-, вне- и пост-) исторические боги должны сменить богов случайности, времени и истории, то есть исторических или связанных с историей богов традиционных религий, которые, по его мнению, есть лишь создание человеческого, слишком человеческого разума и речи. В конце концов, для Арто это боги традиционного европейского театра и его истории, которые пришли к кризису и упадку. Арто критикует подобный историко-религиозный антропоморфизм, который для него означает в первую очередь то, что боги времени и истории всегда говорят человеческим языком, как бы указывая на то, что из создало говорящее существо - человек. Эти боги напоминают самого человека не формой, но речью, письменной или устной. Истинное богопознание, по Арто, означает понимание, что слова и книги «лгут, когда они говорят о боге, о природе, о человеке, о смерти и о судьбе» . Это также означает встречу с необходимостью поглотить свою судьбу, усвоить ее через познание. Такова высшая цель этого театра жестокости. Это познание связано с пространством и судьбой, в отличие от познания, связанного со временем и историей. Вот что говорит сам Арто: «Я долго разглядывал мексиканских богов в различных кодексах, и мне подумалось, что эти Боги были прежде всего богами в пространстве и что Мифология Кодексов скрывала науку о пространстве с его Богами, будто темные дыры, через которые слышно дыхание жизни. Это значит, что Боги родились не случайно, они живут в жизни как в театре... Эти боги с их нечеловеческими формами, не довольствуясь обычным человеческим ростом, показывают, каким образом Человек мог бы выйти за свои пределы. Боги Мексики изображены незавершенной линией; они означают все то, что откуда-то вышло, в то же время подсказывая способ, как снова войти во что-нибудь»120 121. Жак Деррида, этот пристальный читатель и аналитик Арто (возможно, Арто увидел бы в нем воплощение своего идеала настоящего зрителя), завершает свою статью об Арто «Театр жестокости и закрытие представления» предупреждением, что это представление даже после своего закрытия «фатально продолжается» . Это продолжение, однако, возможно только в форме того, что не может быть представлено в логосе и слове; игра красок, цветов, жестов и линий непредставимого театра жизни делает ненужными слова, на которых возведены европейский театр и европейская культура. Арто задумывал свой театр как театр, наиболее правдиво показывающий жизнь, а следовательно, как театр сновидений. В этом нет ничего парадоксального, если мы доверимся мышлению Арто, утверждающему: «Всякий раз, когда прикасаются к жизни, она откликается сновидениями и призраками». В приведенных выше словах Арто сновидение выступает как критерий (и даже как некое доказательство) соприкосновения с жизнью: сновидение есть отклик жизни; между нами, нашей жизнью и нашими снами есть определенная, пусть иногда трудноуловимая связь. Эту связь Арто находит вполне естественной, поскольку, с его точки зрения, «наши грезы и сновидения воздействуют на нас, а реальность воздействует на сны»122. Образцовым проводником такого воздействия для Арто является театр: «Театр возродится... только... если предъявит зрителю неоспоримые свидетельства его собственных грез и сновидений», причем «зритель поверит сновидениям на сцене, если действительно примет их за сновидения, а не за кальку с действительности, если они помогут ему обрести магическую свободу снов»123 124. Арто полагает, что только настоящий театр, театр сновидений, может показать нам реальность. Дело в том, что Арто воспринимает театр как некую сущность реальности, как то, чему реальность подражает и отображением чего она является. Жизнь в своем повседневном проявлении смутна и неясна, и в своем наиболее ясном для понимания виде жизнь воплощается в театре (то есть вне театра, по Арто, жизнь может существовать, но не может быть понятой). Театр же, в свою очередь, является средством представления двух высших форм жизни, которыми для Арто являются, соответственно. сновидение и миф. И подобно тому, как театральный сон выявляет сущность жизни, миф выявляет сущность сна. Жизнь криптографична и расшифровывается сновидением, но само сновидение расшифровывается мифом. «[Театральный] язык должен сообщать словам примерно то значение, которое они имеют в сновидениях. Он должен ориентироваться на иероглифы. чтобы выводить на сцену символы» . В отличие от обычных слов, связанных с повседневностью, иероглиф, согласно Арто, принадлежит миру сущностей и отражает высшую реальность, реальность мифа. Очевидно то влияние, которое оказала психоаналитическая мысль (и особенно фрейдовское «Толкование сновидений») на становление мысли Арто. Именно Фрейд показал, как язык в снах трансформируется в образы, которые могут быть прочитаны как пиктографическое письмо, иероглифы. Арто пытается воссоздать структуру сна в театральной постановке, но он идет дальше и стремится разработать структуру мифа как более высокой стадии структуры сна. Общим между сном и мифом является то, что и сновидение, и мифологии говорят на шифрованном языке символов, но более высокое место структуры мифа объясняется Арто двумя причинами: во-первых, тем, что она является структурной матрицей, первоосновой, стоящей за сновидениями, которые в этом плане лишь тени, отбрасываемые ослепительным в своей реальности мифом; во-вторых, тем, что миф, в отличие от сновидения, насыщен определенной силой и энергией, соприкосновение с которыми оказывает тотальное воздействие на все наше восприятие жизни. «Театральный язык... должен [также] магически... создавать некое тотальное действие, где человеку остается лишь снова занять свое место где-то между сновидениями и событиями реальной жизни»125. Другое дело, что событиями реальной жизни Арто именует исключительно мифологические события, ибо подлинной реальностью для него обладает лишь миф. Сновидения нужны для Арто как способ выразить «универсальные темы, взятые из самых древних текстов мексиканской, индийской, иудейской, иранской и прочих космогонических систем, где боги, герои, чудовища, природные и космические силы будут отвечать образам самых древних связанных текстов и старых космогонических систем»126. Но не только выразить; для Арто необходим еще и следующий шаг: «Древние верили в сновидения: не доверяя внешним формам своих сновидений, они верили в их сигнификативную ценность (В.К. В конце концов, и миф, и сон что-то значат). За сновидениями (В.К. И это второй этап, подлинно мифологический: первый этап - значимость, второй - погружение в нее) древние постепенно прозревали определенные силы и погружались в их среду. Они знали ослепительное чувство присутствия этих сил»127. В этих словах Арто нет игры вымысла, а лишь строгое «следование источникам». Напомню, что согласно Макробиусу и Артемидору, сновидения делились на два класса: один был обусловлен прошлыми и настоящими событиями жизни индивида и носил характерное название фан- тасмата (считалось, что толковать эти ложные вымыслы не имеет смысла), другой относился к будущему и включал сновидения, имеющие связь с божественными источниками и рассматривавшиеся как истинные и пророческие, но нуждающиеся в толковании. Арто верил в возможность такого толкования, поскольку был убежден, что «существует тайный детерминизм, основанный на высших законах мира»128. Он неподвластен механистической науке, но именно этот тайный детерминизм сближает миф и сновидение. Отношение Арто к реальности и тому, чем является реальность, хорошо видно из ремарки, которой Арто предварил начало своего спектакля по пьесе А. Стринберга в 1928 г. «Сновидения»: «Действие происходит в Швеции, то есть, иными словами, нигде». (После чего зал покинул посол Швеции и специально прибывшие зрители-скандинавы, так как деньги на постановку дало посольство Швеции). Арто утверждал, что его не так поняли и что он говорил вполне серьезно. Осмелимся предположить, что это действительно так, и попытаемся воссоздать по-своему безупречную логику Арто. Согласно этой логике перед нами всегда находится сцена - сцена бытового окружения в быту, сцена сновидения во сне; человек, подобно зрителю, всегда созерцает некую сцену (и в мифологии тоже, ведь миф - это такая же сцена). И того, чего нет на сцене, нет нигде. Но если Швеция, в отличие от Олимпа и местопребывания богов Шумера или Египта, не представима на сцене, то значит, по логике Арто, ее нет нигде. Арто призывает нас осознать простую мысль: пространство мифа (по этому принципу - сцены) гораздо ближе человеку, чем пространство отдаленной географии. Иерархию реального, по Арто, можно было бы выстроить так: 1. «Швеция» равна не-сущему, ничто. 2. Окружающая нас сцена нашей повседневности - первая ступень сущего, отдаленная от нас подлинных, нас мифологических, и от которой нам следует еще более отдалиться, чтобы ее познать как сущность, то есть увидеть ее в театре. 3. Окружающая нас, когда мы во сне, сцена сна - вторая, существенно более близкая к нам ступень сущего (во сне мы и зрители, и актеры, созданные, по словам Шекспира, из того же вещества, что и сны), то есть во сне мы максимально приближены к самим себе, но приближены криптографически, и поэтому и от этой сцены нам также следует отдалиться, чтобы обнаружить свою подлинную сущность уже на следующей, четвертой сцене. 4. Четвертая сцена - сцена мифа, которая собственно и является единственно подлинной схемой, своего рода платоновской идеей или архетипом, которая отбрасывает свой свет на три предыдущих сцены. То есть в сущностном смысле сцены идут в обратном порядке: 1. Сцена мифа (превышающая я и не-я, собственно, никаких я там нет, но лишь чистая структурно-энергетическая фигуративность, а в контексте Арто - даже и пространственно-архетипическая). 2. Сцена сна, где проявляется впервые наше я, но в неразделенном от других виде, и эта сцена сна уже криптографирована иероглифами. 3. Сцена повседневности, обычной «жизни», где я и другие разделены. Сцена, где нет даже иероглифов (китайцы в этом смысле живут, с точки зрения Арто, в более реальном мире, чем мы). В повседневности нечего разгадывать, ибо в ней нет тайн. И разум в повседневности имеет дело не с загадками бытия, а с «еще не познанным». А если он все же попытается, следуя прозрачной логике «еще не познанного», «разгадать» повседневность, то рано или поздно, незаметно для себя, окажется на сцене четвертой, где его неизбежно ожидает его собственная «Швеция». 4. Воображаемая «Швеция», или негативная проекция бытия, где нет ни меня, ни других персонажей сцены, собственно, в воображаемой Швеции нет даже сцены, «Швеция» в этом смысле - это чистая нереальность. «Швецию» Арто можно отнести к тому же классу явлений, которые Фрейд характеризовал как «психопатология обыденной жизни». Мифологическая реальность так же похожа на сон, как сон на нашу жизнь, а наша жизнь - на «Швецию». Здесь нет прямых соответствий; то есть миф и «Швеция» (подлинное бытие и небытие, лишенные нашего я) - это два полюса, между которыми, как две стороны одной монеты, вращаются сцены бодрствования и сновидения. У нас таком случае небольшой выбор: либо нашим бытием управляет воображаемая «Швеция», либо нами правят реальные сны, исходящие из мифа. Впрочем, в повседневном состоянии мы не осознаем ни воображае- мости первой («Швеции»), ни реальности последнего (мифа). Следуя за мыслью Арто, можно сказать, что нас создает миф; у мифа нас похищает сон, в котором мы забываем о мифе; у сна нас похищает повседневность, в которой мы забываем о сне; а у повседневности нас может попытаться похитить какая-нибудь «Швеция». Реальность мифа у Арто является своеобразным аналогом «бытия» у позднего Хайдеггера или «реального» у Лакана. Миф присутствует в повседневности только в вычеркнутом виде. Но эта перечеркнутость может пониматься и как обозначение реального бытия, из которого вычеркнуты мы сами. Современная философия, если следовать логике мышления стоявших у ее истока Ницше и Хайдеггера, не может быть чем-либо иным, чем продолжением движения нигилизма. Если классический нигилизм был нигилизмом отрицания, то современный нигилизм - это нигилизм отсутствия. Специфика философской мысли современности (или, что одно и то же, современной формы нигилизма) состоит в том, что эта мысль обнаруживает себя и обнаруживается в месте отсутствия (от отсутствия Бога у Ницше до отсутствия истины смысла у Деррида и Бланшо). Более того, можно говорить, что внутри самого нигилизма существуют две возможности, которые собственно и очерчивают границу колебаний философской мысли в наши дни. Во-первых, это возможность мыслить в форме отсутствия мысли. Она впервые была схвачена Мартином Хайдеггером в термине «безмыслие», когда вместо продумывания мысли в духе метафизической традиции занимаются простым перебором имен, фактов или терминов, выдавая это за философию. Во-вторых, это возможность в форме мышления об отсутствии. Этим озабочены в основном те философы, которые всерьез восприняли уроки Ницше и Хайдеггера. К числу этих мыслителей отсутствия относится и Жак Деррида, ныне ушедший от нас создатель деконструкции как одного из ведущих направлений философской мысли современности. Но что же такое это отсутствие, что такое это место отсутствия как место современной мысли, о чем может говорить современная онтология, обнаруживая себя в месте отсутствия? Было бы ошибкой понимать это отсутствие как простое отсутствие чего-либо, как некую форму небытия или ничто, равно безликого и равно неопределимого. Деррида (а именно в контексте его мышления мы будем освещать проблему отсутствия) говорит, что отсутствие в современной онтологии подразумевает парадоксальным образом, не бедность речи, но умножение голосов, означая изначальный и бесконечный конец моноло- гизма129. В принципе, любая попытка мышления о чем-либо, а тем более об отсутствии, если она совершается вместе с Деррида, означает умножение голосов, поскольку сам Деррида также постоянно мыслит с кем-либо. Главными собеседниками Деррида в разговоре об отсутствии являются Мартин Хайдеггер, Морис Бланшо и целая традиция негативной теологии. Вместе с ними мы и рассмотрим понятие отсутствия и тот тематический спектр проблем, которые содержит в себе онтология отсутствия. Понятие «отсутствия», по Деррида, является специфическим концептом классической метафизики, которое, будучи вполне ею признанным, все же как бы не имеет места в парадигме мира, понимаемого как присутствие. В тексте «Различение», опубликованном в 1972 г., разбирая фундаментальное для деконструкции (противо)понятие «различения» (differance), Деррида писал: «Уже потребовалось отметить, что различение не есть, не существует, не является сущим-присутствующим (on), каково бы последнее ни было... что различение не имеет ни существования, ни сущности. Оно не зависит ни от какой категории сущего, будь то присутствующее или отсутствующее»130. Деконструкция начинает приближение к понятию отсутствия с точки зрения критики традиционной концепции знака. Классическая концепция знака, согласно Деррида, состоит в том, что знак ставится на место вещи, причем вещи присутствующей, ибо «вещь» используется здесь в значении референта. «Знаки репрезентируют присутствующее в его отсутствии... Знак, следовательно, выступает как бы отсроченным присутствием»131 132. Деррида выявляет, что уже в классической концепции знака обнаруживается отсутствие в знаке в данный момент, в момент его использования, того присутствия, взамен которого знак и создается. Деррида в своей работе «Подпись, событие, контекст» отмечает: «Отсутствие Референта [в знаке] достаточно легко признается сегодня. Эта возможность вытекает не только из эмпирического наблюдения. Она конструируется знаком» . Ситуации отсутствия референта у знака анализировались еще у Гуссерля, который назвал это «феноменом кризиса значения», впрочем, с его точки зрения, феноменом временным и преходящим по своей сути. Однако Деррида видит в этом всеобщий кризис референтности, который угрожает всему зданию европейской метафизики, центрированной вокруг проблемы бытия как присутствия. Генеральный кризис значения, связанный с отсутствием референта / значения как некоего предзаданного элемента знака, влечет, с точки зрения Деррида, более серьезные последствия, чем простая необходимость пересмотра традиционного понимания знака. Ведь это понимание корнями восходило к пониманию бытия как присутствия, и тем самым кризис значения ведет к кризису всей онтологии присутствия. И пересмотр этой онтологии вновь начинается с новой концепции значения, уже освобожденного от наследия метафизики присутствия. Значение в знаке ирреально-не-бытийственно, будучи таковым, оно неизбежно выпадает из бытия / присутствия, увлекая при этом за пределы бытия / присутствия и сам знак. Это достигается через бесконечное движение означивания, через бесконечные отсылки от знака к знаку через игру следов, уже больше не принадлежащих к горизонту бытия. В результате этой своеобразной игры присутствия и отсутствия цепочки смыслоозначивания приобретают качества не-смысла, отсутствия значения, и в них начинает, по утверждению Деррида, интегрироваться мотив смерти. Как и почему это происходит - вопрос, уже непосредственно относящийся к онтологии отсутствия. Тема отсутствия поднимает вопрос об апофатике. Апофазис по- гречески означает отказ, отрицание. И Деррида видит в апофатизме, то есть в дискурсе, проникнутом идеями апофатики, своего рода смелость, свойственную, кстати, апофатической, или негативной, теологии. Интерес к негативной теологии становится во многом определяющим философские интересы Ж. Деррида, новые поля приложения деконструкции, начиная с середины 80-х годов XX века. Этому, в частности, посвящен текст Ж. Деррида «Post-Scriptum (Кроме имени)», впервые опубликованный в 1992 году в сборнике, посвященном проблемам негативной теологии. В этом тексте Деррида обсуждает перспективы негативной теологии сквозь призму деконструктивистского разбора стихотворного произведения немецкого мистика и теологи XVII века Ангелуса Силезиуса (Иоханнеса Шефлера) «Паломник Херувима». Деррида здесь интересует в основном три момента. Действительно ли произведение Ангелуса Силезиуса «Паломник Херувима» относится к негативной теологии? Существует ли вообще «классическая» негативная теология? И если да, то где же проходят ее «классические» границы? И здесь мы сталкиваемся с парадоксом границ негативной теологии. Дело в том, что «одна из важнейших, сущностных черт негативной теологии: выход к пределам и пересечение границы, включая границу сообщества, а следовательно, - границу разумности или социально-политического, институционального; духовного смысла жизни»133. Сам этос негативной теологии заключается всегда в том, чтобы идти дальше, чем допускает разумность, постоянно переступать налагаемые разумом смысловые границы. Таковы общие пейзажи апофатической мистики, будь то у Майстера Экхарта, у которого «Бог мудр без мудрости, добр без доброты, всемогущ без могущества» или у Ангелуса Силезиуса, с его призывом к невозможному опыту мистика: «Иди туда, куда не можешь; Узри то, что ты не видишь; Услышь то, что не издает шума и не звучит. Теперь ты там, где говорит Бог»134 135. Деррида обсуждает мысль Силезиуса как возможность невозможного, то есть как то, что невозможнее самого невозможного. И здесь Деррида видит определенное сходство между апофатической мыслью и деконструкцией. «Эта мысль выглядит странно знакомой опыту того, что называют деконструкцией. Не являясь технической методикой, возможной или необходимой процедурой, разворачивающей закон программы и применяющей правила, то есть использующей возможности, «деконструкция» часто определялась как сам опыт возможности (невозможной) невозможно- 3 го» . Тема «возможности невозможного», однако, не является исключительной прерогативой негативной теологии, мистики и деконструкции. Она вовсе не чужда современной философской онтологии, в частности, мышлению Мартина Хайдеггера. Так, в § 50 «Бытия и времени» при обсуждении понятия смерти Хайдеггер утверждает, что для Dasein, человеческого бытия, понятого как присутствие в мире, для самой его возможности смерть предстает как нечто совершенно невозможное: «Как способность быть присутствие не может обойти возможность смерти. Смерть есть возможность прямой невозможности присутствия»136. Возможность невозможности обсуждается также Морисом Бланшо в контексте движения мысли в пространстве небытия и отсутствия. Этому посвящены знаменитые повествования (recits) и критические тексты Бланшо, где он говорит о встрече, о месте встречи, когда некто, исчезая, стремится встретиться с собой в точке своего отсутствия. В одном из таких текстов, озаглавленном «Сущностное одиночество и одиночество в мире», Бланшо говорит: «Когда я есмь - на уровне мира - здесь, где присутствуют также вещи и существа, - бытие глубоко сокрыто (так, что Хайдеггер приглашает нас согласиться с этой мыслью). Это сокрытие может стать трудом и отрицанием. «Я есмь» (в мире) склонно к тому, чтобы означать, что я существую, только если могу отделиться от бытия: мы отрицаем бытие - или, объясняя это на частном случае, мы отрицаем и преображаем природу - и в этом отрицании, каковое есть труд и время, свершаются существа и воздвигаются люди в свободе «я есмь». То, что делает меня мною, есть это решение быть в той мере, в какой существо отделено от бытия, быть без бытия, быть ничем не обязанным бытию, быть тем, что сохраняет способность отказа от бытия...»137. Бланшо говорит о решении, выводящем существование за рамки бытия, которое освещает отказ от бытия, сосредотачивая бытие в некой точке нехватки. Причем эта нехватка бытия парадоксальным образом свидетельствует о самом бытии: «Когда не хватает бытия, бытие все-таки есть, хотя и глубоко сокрыто. Для того, кто приближается к этой нехватке, такой, какова она в «сущностном одиночестве», приходящее к нему навстречу есть бытие, присутствие которого возникает благодаря отсутствию бытия; уже не сокрытое бытие, но бытие в той мере, в какой оно сокрыто: само сокрытие»138 139. Тема сокрытия в контексте онтологии отсутствия поднимается и Жаком Деррида. В своем тексте «Как избежать разговора: денегации» (1986) Деррида формулирует три вопроса, стоящие перед современной онтологией и которые лишь обозначают ряд дальнейшего онтологического вопрошания в поле онтологии отсутствия: «1. как не говорить о бытии (то есть как избежать разговора о бытии) 2. как говорить о бытии по-другому 3. как говорить об ином (нежели это) бытии? И так далее» . Это в свете онтологии отсутствия означает: 1. не говорить о бытии как о бытии присутствия. Здесь Деррида вполне уместно ссылается на Хайдеггера, на позднего Хайдеггера, впервые эксплицитно заявившего об этой задаче, стоящей перед онтологическим мышлением современности, перечеркиванием самого слова «бытие», этого центрального понятия фундаментальной онтологии. Тем самым отказавшись от своей прежней трактовки бытия как единственной темы философии; 2. говорить об ином бытии, нежели традиция метафизики. И здесь неоценимую помощь может оказать дискурс негативной теологии, говорящей о сущности или сверхсущности бога, понимаемого как бытие за пределами, вовне, без бытия. Относительно недавняя попытка негативного теологического мышления была предпринята в 70-е годы прошлого века Эмманюэлем Левинасом, который в своих поздних работах, таких как «Бог без бытия» и «Иное, чем бытие, или за пределами сущности», предпочитал говорить о боге, не загрязненном бытием; 3. как говорить о бытии по-другому - это вопрос о языке современной философии. Это «вопрос стиля» (говоря словами Ницше) и в первую очередь нового стиля мышления (воплощаемого, например, в текстах Ницше, Батая и Бланшо). Или это вопрос деконструкции. Деррида видит прямое родство рассуждений негативной теологии о боге за пределами бытия, вне бытия с теми новыми путями онтологических рассуждений, что пытается исследовать деконструкция. В вышедшем в 1967 г. сборнике статей Деррида «Письмо и различие» есть одна небольшая статья «Эдмон Жабе и вопрос книги», на которую тогда обратили мало внимания в тени нашумевших «грамматологии», «деконструкции». А между тем именно в этой статье мы встречаем те размышления об онтологии отсутствия, которые станут определяющими для позднего творчества Ж. Деррида. И если проект грамматологии останется незавершенным, как и многие другие вопросы, с которыми сталкивалась деконструкция, то тема онтологии отсутствия будет с завидным упорством доводиться Деррида до логического предела, когда деконструкция в устах позднего Деррида предстанет неким современным вариантом (наряду с творчеством М. Бланшо) негативной теологии. Итак, «Эдмон Жабе и вопрос книги» (по сути, можно сказать, учитывая позднейшее направление развития мысли Деррида, что статья о Жабе могла бы быть озаглавлена «Жак Деррида и вопрос книги»). Эдмон Жабе - личность достаточно своеобразная и загадочная. В конце 50-х и начале 60х годов он публикует свои поэтические произведения, в которых, по словам Деррида, речь идет о «медленном порождении поэта поэмой, отцом которой он и является»140. Вроде бы Эдмон Жабе относился к тому поколению писателей новой текстуальной волны, которые в 60-е годы, сгруппировавшись вокруг журнала «Тель Кель», будут говорить о самопорождении текста. Если бы не одно «но»: текст, о котором говорит Эдмон Жабе, постоянно соотносится с темой кабалистического наследия, и, более конкретно, с темами отсутствующего Бога и сокрытия Творца. Комментируя «Книгу вопросов» Жабе, Деррида пишет: «Если отсутствие - это душа вопроса, если разлучение может придти только в разрыве Бога с Богом, если бесконечная удаленность другого открывается только в песках книги, где всегда возможны блуждание и мираж, тогда «Книга вопросов» - это одновременно непрерывная песнь отсутствию и книга о книге. Отсутствие пытается произвести само себя в книге и потеряться, высказываясь; оно известно себе как теряющее и потерянное, и в этой мере оно остается недоступным и неприкасаемым. Подойти к нему - это его упустить; показать - скрыть, признать - оболгать. «Ничто - это наша главная забота, говорил Ребе Идар», и только Ничто - так же как Бытие - может замолчать и скрыться»141. Деррида говорит, что отсутствие у Э. Жабе проявляется, с одной стороны, как отсутствие места перед лицом бесконечности, где исчезают все следы и все тропы, а с другой - как отсутствие самого писателя. Комментируя такие фразы Жабе, как «Я, Серафи отсутствующий, рожден, чтобы писать книги. (Я отсутствую, поскольку я рассказчик. Только рассказываемое реально)»142 и «Все буквы образуют отсутствие»143, Деррида говорит, что писать означает удаляться из своего письма, подчеркивая парадоксально бытийственную природу самого отсутствия: «Отсутствие - это данное буквам позволение обозначать и обозначаться, но в оборачивании языка на себя самого оно оказывается и тем, что они говорят»144. Подводя итог размышлениям Жабе (и своим размышлениям о творчестве Жабе), Деррида поднимает тему сокрытия, когда ведет речь об исходном изгнании из царства бытия, изгнании как самой мысли бытия, о том, что Бытие (он пишет его с большой буквы) не есть и не показывается само по себе, никогда не оказывается в настоящем: «Даже Бог, будь он бытием или господином сущего, появляется в качестве самого себя в различии, то есть как различие и скрытие»145 146. Бог является себя лишь в своем отсутствии, поэтому неверным в этом контексте было бы считать Библию книгой божественного присутствия. Эта книга повествует об отсутствии Бога, о Боге как отсутствии. Тем самым новая негативная теология, у истоков которой стояло хайдеггеровское вопрошание о запредельном сущему бытии, о которой говорили Бланшо Арто и Деррида, а в наши дни продолжают разговор Нанси и Капуто, видимо, ставит себе задачей преодоление ницшеанского дискурса о смерти Бога, а вместе с ним и представления о неизбежности онтологического нигилизма. Бог как отсутствие не может умереть ни в ницшеанском смысле слова, ни в каком-либо другом. Так понимаемое отсутствие есть ничто иное как форма божественного присутствия, оставляющая возможность встречи. Встречи, в которой, по словам Деррида, «происходит 3 еще и другая встреча» . Таким образом, онтологию отсутствия нельзя мыслить как негативную кальку с онтологии присутствия. Она вовсе не говорит об отсутствии бытия или о его присутствии. Она ставит вопрос о возможности встречи присутствия и отсутствия в некоем парадоксальном месте, бытийствую- щем только отсутствуя, месте, где свершается бытийное событие отсутствия. Это также означает встречу невыразимого сообщества мыслящих, когда отсутствующий я встречается с отсутствующим другим. Но может ли опора на негативную теологию стать лекарством от нигилистической болезни, и не является ли эта встреча очередной встречей онтологии с нигилизмом, на этот раз нигилизмом отсутствия? Мы попытаемся ответить на этот вопрос чуть позже, предварительно рассмотрев различные возможности концептуализации нигилизма в онтологической теории.
<< | >>
Источник: Косыхин В.Г.. Нигилизм и диалектика.. 2009

Еще по теме Глава 2. От деструкции сущего к метафизике отсутствия:

  1. ВВЕДЕНИЕ
  2. НА ПОЛЯХ "Я И ТЫ" (ПОПЫТКА ВДУМАТЬСЯ)
  3. § 3. Интерпретация терминов
  4. Глава 2. От деструкции сущего к метафизике отсутствия
  5. Глава 15 ЭСТЕТИКА НИЦШЕ: ЭСТЕТИКА ЖИЗНИ