<<
>>

Рецензии Русская грамматика для русских Виктора Половцова (старшего).

(,) Напечатанная по высочайшему соизволению. Шестое исправленное издание. Санкт-Петербург. В тип. Штаба военно-учебных заведений. 1843. В 12-ю д. л. VII и 152 стр. Грамматика г. Половцова *, выходящая уже шестым изданием, отличается от всех прочих русских грамматик только своею методою, ныне, впрочем, принятою всеми опытными, знающими свое дело преподавателями.
Переходить от анализа к синтезу, из примеров извлекать правил^ — самая полезная система в преподавании: об этом в наше время никто уже и спорить не будет. Но это более дело учителя в классах, нежели составителей систематического учебника. В этом смысле труд г. Половцова можно почесть скорее вспомогательным средством при изучении грамматики, нежели полным систематическим курсом. Для кого он назначил свою книгу? Для преподающих или для учащихся? Для первых, в виде руководства в классах, нужен курс в полном, строгом систематическом порядке — курс, который до сих пор едва ли мы имеем. Для учеников? — Всякий согласится, что редкий ребенок успеет в какой-либо науке без помощи учителя. Паскаль *, на двенадцатом году самоучкою постигший Эвклидовы начала, для нас не пример. Но положим, что автор «Русской грамматики для русских» хотел упростить изучение своей науки до того, что дитя, читая и перечитывая его книгу, может само собою достигнуть до полного сведения правил отечественного языка. Учащийся, положим, открывает первую страницу и читает: «Человек прежде думает, а потом говорит. Итак, сперва надобно искать мысли (?), находить их, схватывать и удерживать; далее сличать их между собой, упрощать, соединять, разделять, распространять и усиливать» и проч. Мы, знакомые с теориею мышления, смекаем, чтб это такое; но пошлемся на всех детей в свете: поймут ли они из этого хоть слово? Вы скажете: объяснит учитель. Так не лучше ли было бы написать такую книгу, в которой по примерам, не выходящим из круга детских понятий, помаленьку, так сказать, по пальцам* изъ яснить, что такое значит мыслить, что такое сличать мысли между собою.
Признаемся, мы сами не понимаем, что такое «искать мысли, схватывать, упрощать мысли»... Как скоро дело дошло до науки, тут главное дело система, порядок, которого мы не находим в книге г. Половцова. Он беспрестанно переходит от логических начал к законам языка, от правил синтаксиса к правилам, как ставить знаки препинания; потом этимология; потом опять правила правописания... Но иногда, по своей методе, он переходит от примеров к правилам, а иногда, вопреки ей (стр. 3), от правил к примерам; кое-что извлечено из законов разума, что очень хорошо; а многое излагается такА без основания, как в большой части других грамматик. Ограничимся некоторыми отдельными замечаниями. «Тщательный разбор нескольких басен {почему же только басен?) и постоянное наблюдение ученика за самим собою (?!) лучше всех правил о знаках препинания. Только невежды оправдывают себя незнанием правил». Это уж очень наивно... «Буква ь употребляется в словах: письмо, деньги, больше, меньше, весьма, тесьма и некоторых других». В каких же других? Тут надобно или найти общее правило, или уж выписать все слова, в которых употребляется буква ь. Автор не объясняет, почему мы иностранные слова пишем: экватор, этаж и в то же время Европа, эфес, офицэр и проч. Разумеется, потому, что первые два слова во французском языке пишутся через э, которое у нас выражается посредством э; между тем как Европа пишется Europe, ефес — Gefass, а «офицер» — слово хоть иностранное, но исказившееся в нашем языке, что мы называем обрусевшее. i Говоря о том, какие слова в предложении должно произносить с большим напряжением голоса, автор поставляет правило: «Определения, и особенно приложения, произносятся большею частию легко». А вот, например, в этих предложениях: «Дорого яичко к Христову дню». «Я вам докажу, что мой друг человек благородный; вы найдете в нем весьма сильного покровителя, и он прекрасно обделает ваши дела, не слишком-то исправные»? «Причастия имеют три рода или числа» (?). Верно, автор хотел сказать: три рода и два числа.
«Междометие есть частица речи, выражающая ощущения». Много ли поймут дети из этого определения? «В словосочетании рассматривается состав, происхождение и образование предложений, а также значение и изложение сочинений (по крайней мере тех, которыми мы должны заниматься в училищах)». Воля ваша, а значение и изложение сочинений относятся уже к теории прозы. Особенно, если возьмем в соображение, что в училищах воспитанники, по мере своих способностей, могут, а следовательно, и должны заниматься сочинениями, довольно значительными по предмету и по содержанию. Иные примеры (а их очень много в книге) выбраны не весьма удачно. Неужели для детей, даже для самых малолетных, нечего выбрать из Карамзина, Жуковского, Пушкина,— а эти писатели будто и не существуют для книги г. Половцова; вместо того он извлекает таковые словеса из книги, изданной в 1762 году: Человек духом и жизнью, а не деньгами и пожптком богат. Хотя б твои сундуки золотом да серебром наполнены были, однако ты от сего щ(сч)ас(т)- ливейшим не з(с)делаешься, ежели в себе спокоен и своим состоянием доволен не будешь. Что за охота приучать детей к такому варварскому слогу? Опечатки в самой терминологии еще более умножают темноту и сбивчивость. Вот, например: «Первый вид глагола называется определенным, он выражает точность действия; второй — определенным (вм. неопределенным), он означает продолжаемость (продолжительность?) действия». И что такое значат точность и неточность действия?.. Антология цз Жан Поля Рихтера. Санкт-Петербург. В типографии К. Жернакова. 1844. В 8-ю д. л. 177 стр. ...Жалкое положение женщины в обществе возбуждает живое сострадание Жан Поля * — он оплакивает его, но не перестает на него смотреть, как на неизбежное и неизменяемое; Жорж Занд *, напротив, видит в нем следствие исторического развития, которое уже совершило свой цикл. В глазах Жан Поля мать, торгующая счастием целой жизни своей дочери, есть явление как бы случайное, нарушающее собою гармонию общественной нравственности,— и он хлопочет силою кроткого, теплого убеждения исправить таковую «дражайшую родительницу», если бы оная нашлась где-нибудь, не подозревая в своем простодушии, что на таких матерей не действуют красноречивые строки. В то же время он видит в поступке такой матери только злоупотребление права, а самое право признает неотъемлемым, и если бы бедная дочь, принесенная матерью в жертву своей корысти, прибегла к Жан Полю с жалобою растерзанного сердца и глубоко оскорбленного и поруганного своего человеческого достоинства,— добродушный Жан Поль, со всею филистерскою елейностию любящего сердца, утешил бы ее красноречивыми советами — терпеливо покориться ее участи, к радости погубивших ее извергов-спекулянтов. Он сказал бы ей: «О дева! (Жан Поль любил это смешное слово) ты носишь терновый венец на окровавленной главе; зато вечные розы цветут в груди твоей». Не знаем, могло ли бы деву сделать счастливою подобное утешение; но знаем, что от таких утешений общественные раны никогда не излечатся и что человек, выговаривающий такие утешения высоким до напыщенности слогом, как великие истины, толчет воду в ступе, ибо позволяет всему оставаться так, как оно есть. Сколько людей; и как уже давно, доказали верно и несомненно, что взаимная любовь между людьми есть лучшая гарантия их общей безопасности и благосостояния; но люди тем не менее не хотят согласиться на такую любовь! Я очень рад, если вследствие любви меня никто не ограбит и не убьет на большой дороге, но, при отсутствии строгого полицейского надзора, я никак не положусь на любовь моих ближних... Конечно, естественная любовь матери к дочери — хорошая порука в том, что мать не выдаст своей дочери насильно за какого-нибудь негодяя (ибо всякий мужчина, способный насильно жениться, есть негодяй); но все-таки мое сердце меньше обливается кровью при мысли о насильственных браках, когда возможность их уничтожена строгостию ясно и положительно высказанных законов... Дитя должно быть для вас священнее настоящего, которое состоит из вещей и людей образовавшихся. Вникните в великое значение детского возраста! Воспитывая дитя, вы трудитесь для будущего, заготовляете ему богатую жатву; не бросайте же на бразду земли пороху, который взорвет мину; но посейте на ней зерно хлебное, которое принесет плод и насытит душу. Дайте этому маленькому ангелу, готовому утратить свой земной рай и собирающемуся в путь далекий, неизвестный, крепкую броню против судьбы, талисман, который защищал бы его в стране опасностей; даруйте ему небо и полярную звезду, которая руководила бы его в продолжение всей жизни и осветила бы перед ним мрачные страны, которые ему позднее суждено посетить. Осветите прежде всего его сердце лучом нравственного чувства: то будет заря прекрасной души. Внутренний человек, подобно негру, родится белым; жизнь — вот что очерняет его. В старости величайшие примеры нравственной силы проходят милю нас, не совращая более нашей жизни с ее пути, подобно комете, летящей мимо земли; в первой же поре детства, напротив, первый порыв любви внешней или внутренней, первые несправедливости набрасывают долгую тень или яркий свет на необозримое поле следующих возрастов. Почему вы знаете, что младенец, рвущий цветы подле вас, не устремится некогда со своей Корсики, как бог войны, в мятежную часть света, чтоб играть бурями, срывать, очищать или сеять? Неужели для вас ничего не значило бы, воспитавши его, сделаться его Фенелоном *, его Корнелиею ** и его Дюбуа ***. И если вы не могли ни сокрушить, ни поправить полета его гения (чом глубже море, тем круче его берега), вы бы могли в самом важном десятилетии жизни, на этол1 первом пороге, через который проходят все чувства, посещающие человеческое сердце, сковать возникающую силу льва и опустить его нежнейшими привычками прекрасного сердца и всеми узами любви. Все это прекрасно, но всегда этого мало. Что детей должно воспитывать хорошо, об этом многие говорили и писали, и потому вопрос давно уже не в том, должно ли воспитывать детей, а в том, как должно воспитывать и в чем должно состоять основное начало ИСТИННОГО воспитания. У Жан Поля на все болезни одно лекарство и для всех целей одно средство — любовь. Но ведь и госпожа Про- стакова любила же своего Митрофанушку, и Брут любил своих сыновей: любовь одна, а ее характер и проявление совершенно различны. Что же дало ей это различие? То, что в первой есть только смысл, но нет никакой мысли, а во второй кроме смысла есть еще и мысль. Чтоб развить любовь в молодом сердце, надо заставить его полюбить что-нибудь — и это «что-нибудь» должно быть истиною, мыслию. Молодых людей и дома, и в школах учат любить правду, ненавидеть ложь, а когда они вступят в жизнь, их гонят за правду, и их правдивость называют гордостью, самонадеянностью, буйством и «вольнодумством» — любимое слово филистеров и гофратов... Итак, вопрос в том, должно ли детей воспитывать так, чтобы они могли уживаться с обществом, или должно желать, чтобы общество сделалось способным уживаться с людьми благовоспитанными. Этот вопрос важнее вопросов о всевозможных родах любви. — Любишь ли ты меня? — воскликнул молодой человек в минуту чистейшего восторга, любви, в то мгновение, когда души встречаются и отдаются друг другу. Молодая девушка взглянула на него и молчала. — О, если ты меня любишь,— продолжал он,— заговори! Но она взглянула на него, не будучи в состоянии заговорить. — Да, я был слишком счастлив, я надеялся, что ты меня'любншь: все теперь исчезло — надежда и блаженство! — Возлюбленный, неужели я тебя нс люблю? — и она повторила вопрос. — О, зачем так поздно произнесла ты эти небесные звуки! — Я была слишком счастлива, я не могла говорить; только тогда возвращен мне был дар слова, когда ты передал мне свою скорбь... Немножко детски, немножко сентиментально, а хорошо! Мы по собственному опыту знаем, как сильно и как освежительно действуют на юные души подобные романтические мысли, изложенные таким эпически торжественным языком, с оттенком мистицизма. Но у Жан Поля есть вещи, гораздо лучшие и высшие. Такова, например, его пьеса «Уничтожение» (Die Vernichtung), в которой высокая мысль облечена в образы, часто странные и дикие, но тем не менее грандиозные, изложение несколько натянуто, но тем не менее исполнено блеска могучей фантазии. «Сон несчастного под новый год», которым оканчивается «Антология», принадлежит к числу особенно полезных для юношества пьес, потому что ее дидактизм не чужд некоторого поэтического колорита. Среди мыслей изысканных, среди сравнений натянутых, острот и каламбуров, отличающихся истинно немецкою легкостию и ловкостию, у Жан Поля встречаются мысли глубокие, сравнения верные и оригинальные, остроты меткие. Азбука русская новейшая (,) или Букварь для обучения малолетних детей чтению, с молитвами, нравоучениями, краткими для детей повестями, с показанием чисел и таблицею умножения. Издание шестое. Санкт-Петербург. В тип. императорской Академии наук. 1844. В 8-ю д. л. 47 стр. Новые детские поздравления, в стихах, с праздниками. Подарок детям и родителям на дни рождения, именины, Рождество Христово, Новый год и Светлое Воскресенье. Второе издание. Л. Жебелева. Санкт-Петербург. 1844. В 12-ю д. л. 70 стр. Обе эти книжонки, несмотря на всю разницу их назначения и содержания, имеют одну и ту же цель и один и тот же характер. Первая хочет учить детей читать; вторая предлагает выучившимся грамоте детям поздравительные стихи; первая предлагает буквы и склады русского церковного языка, нравоучения, повести, показание чисел и таблицу умножения; вторая, как уже сказано, дарит родителей и детей прескверными виршами на дни рождения, именин и разных праздников; назначение и содержание их различно, но цель одна и та же: несколько копеек серебром, выманенных у того разряда простодушной публики, которая покупает книги, руководствуясь длиннотою и вычурностью их заглавий или рекомендациями их издателей и продавцов. Сходство в характере обеих этих книжиц тоже разительно: обе они — выходцы с того света, бледные и тощие порождения давно скончавшегося на Руси классицизма блаженной памяти. «Азбука», она же «Букварь», явилась с эпиграфом из Ломоносова, который еще в старину употреблялся при «букварях»: Творец, покрытому мне тьмою, Простри премудрости лучи И, что угодно пред тобою, Всегда творнти научи *. «Краткое нравоучение» в «Букваре» напоминает собою наставление, которое в повести Луганского * «Колбасники и бородачи» давал своему сыну «поштенный» купчина Яков Иванович Корюш- кин: «Не воруй, не шатайся, не пьянствуй». Но особенно забавны в «Букваре» классические стихи Шишкова *: Хоть весною И тепленько, А зимою Холодненько и пр. Все это так похоже на выходцев с того света. Сам «Букварь», он же и «Азбука», ничем не умнее помещенных в нем басен «Гусь и утка» и «Резвая коза»; зато он и вышел в свет шестым изданием. Будь он хоть крошечку поумнее составлен, на Щукином не потребовалось бы даже и второго издания. «Новые детские поздравления» вышли вторым изданием по той же причине, по которой «Букварь» вышел шестым, и мы убеждены, что они со временем выйдут и сороковым, потому что трудно вообразить что-нибудь пошлее и нелепее этих «поздравлений», написанных совершенно во вкусе, и тоне публики толкучего рынка. Кроме того, они — произведение чисто классическое, напоминающее собою эпоху громких од, которые оглушали напыщенным ревом и криком тяжело нескладных стихов. Не угодно ли послушать: Сегодня, папенька мой милый, У нас день ваших именин: Позвольте, чтоб ваш сын счастливый, Еще малютка,— и один,— Поднес в стихах вам поздравленье: Стихи учитель написал, А я имел для вас терпенье Их твердо выучить и знал, Что это будет вам приятно, А мне, ей, ей! все в них понятно: Желаю я, чтоб ангел ваш, Семейства нашего хранитель, Заступник наш, помощник наш, И нас от бед оборОнитель, Дни вашей жизни так хранил, Как, говорят, в теплице розу Хранят зимою от морозу; И чтоб ваш век весь соткан был, Без грустных дней и без ненастья, Из шелку, золота и счастья. Эти милые стишки декламирует Митя своему папеньке или своей маменьке, и надо согласиться, что этот мальчик обладает истинно ослиным терпением, если он мог вызубрить такие варварские вирши, а его папенька или его маменька — особы очень крепколобые, если они не только допустили его выучить, но еще с удовольствием выслушали от него стопудовые нежности, сочиненные учителем из семинаристов, как то видно по классической фактуре стишищев. В одном из «поздравлений» Катенька просит свою маменьку принять от нее «нелестный глас плененных ею сердец»: не чистый ли это классицизм доброго старого времени, нашедший теперь свое убежище на новом Геликоне *, Аполлон которого ходит во фризовой шинели с небритой бородою? Жаль, что в этих «поздравлениях» слово папенька (впрочем, уже довольно опошлившееся) не заменено еще более пошлым, но зато и более приличными тону «поздравлений» словами «тятенька» и «батенька», потому что эти «поздравления» явно назначены для тех сословий, которые очень заботятся об «учтивости», поставляя ее в «цалова- нии ручки». Это, между прочим, видно и из коротенького предисловия в прозе к одной «поздравительной» пьесе: «Катенька входит в комнату к маменьке, с листочком в руках бумаги, приседает и целует у ней ручку»; а вот самое «поздравление»: Сегодня, маменька, в день вашего рожденья, Молю я благость провиденья, Чтоб от высот оно своих Хранило ваши дни бесценны, Для добродетелен священны, Для нас залог всех благ земных И струек времени златых. Вам утра доброго желаю И с днем рожденья поздравляю. Стишки в подарок приношу: Принять их ласково прошу! Сочинитель этих дубинно-вязовых стихов присовокупляет к ним глубокомысленное замечание, что «эти стихи пригодны также и для мальчика». Мы вполне согласны с ним, если под «мальчиком» он разумеет поваренка или казачка, который не мог бы не восхитить такими «поздравительными» стихами своего «тятеньку», «батеньку» или свою «маменьку». Руководство к познанию новой истории для средних учебных заведений, сочиненное С. ' С м а р а г д о в ы м, адъюнкт-профессором императорского Александровского лицея. Санкт-Петербург. 1844. Труд г. Смарагдова * кончен: перед нами последний том его всеобщей истории для учебных заведений. Это дает нам возможность высказать свое мнение о его достоинстве, как о целом и полном произведении. Читателям известно, что мы встретили первые два тома истории г. Смарагдова с тем радушным вниманием, которого заслуживает все, что хотя несколько выходит за черту обыкновенного, в чем виден порыв к новому и лучшему, видно стремление выйти из старой, избитой колеи, по которой так весело и раздольно прогуливаться ленивой привычке и тупоумной посредственности. Скажем более: труд г. Смарагдова, так неожиданно явившийся на смену истории г. Кайданова, которая с удивительной назойливостию совсем было решилась на роль вечного жида * в нашей учебной литературе,— труд г. Смарагдова произвел в нас чувство, скорее похожее на увлечение, чем на нерасположение ИЛИ холодное равнодушие. Кроме уже упомянутого нами обстоятельства причиною этого было и то, что первый том истории г. Смарагдова, вышел прежде первого тома истории г. Лоренца равно как и средняя его история появилась тоже прежде средней истории г. Лоренца. Впрочем, несмотря на то что история г. Смарагдова далеко уступает истории г. Лоренца, она имеет свое неоспоримое достоинство и есть важное приобретение для нашей учебно-исторической литературы, столь бедной хорошими сочинениями. Хотя один ученый * и справедливо упрекнул среднюю историю г. Смарагдова в значительных недостатках и даже промахах, тем не менее в нашей литературе она имеет полное право на снисходительное внимание, особенно если сообразить, что средняя история и в самой Европе менее разработана и приведена в стройный вид, чем древняя и новая. По всему этому мы с особенным нетерпением ожидали выхода «Новой истории» того же автора — ожидали ее как подтверждения надежд, которые подал о себе новый сподвижник на трудном и скользком поприще учебноисторической литературы, или... если не как разрушения, то как охлаждения этих надежд. Новая история по преимуществу есть пробный камень всякого исторического таланта: в ней более, чем в древней и средней, должны обнаружиться все симпатии, верования, все беспристрастие и вместе с тем весь энтузиазм, вся живая человеческая сторона историка. Прежде нежели скажем мы, оправдала или не оправдала надежд наших новая история г. Смарагдова, считаем за нужное вновь изложить наше воззрение на историю как на современную науку, чтоб читатель видел, на чем опираются наши требования от всякого исторического учебника, а следовательно, и от истории г. Смарагдова *. Самое простое определение истории состоит в ограничении круга ее содержания историческою верностью в изложении фактов. Вследствие этого определения историк должен быть свободен от всяких требований со стороны критики, если он хорошо знает и верно передает события. Многие действительно так смотрят на историю. Вследствие этого они упорно отрицают всякое вмешательство в изложение событий со стороны того, что называется мнением, взглядом, понятием, убеждением и — больше всего — философиею, потому что, по их мнению, все это только затемняет и искажает действительность фактов, нарушает святость исторической истины. В подтверждение своего мнения они с торжеством указывают на тех историков, особенно немецких, которые пишут г.сторию по идее, заранее принятой ими, и, желая во что бы то ни стало уложить факты на прокрустово ложе своего воззрения, поневоле искажают их. В самом деле, таких историков было очень много, и то, что ставят им в недостаток, действительно не есть достоинство. Но вот вопрос: может ли верно изложить исторические факты человек, чуждый какого бы то ни было своего воззрения на них? — Может, если под историческою истиною фактов должно разуметь только географическую и хронологическую истину. В таком случае превосходных историков можно было бы считать чуть не тысячами, ибо что за диво, при трудолюбии и вульгарной эмпирической учености, не только изучить, но и выучить наизусть множество летописей и других не подверженных никакому сомнению исторических источников? Ведь были же чудаки, у которых доставало терпения сосчитать, сколько букв находится в Библии? Мудрено ли узнать, в каком государстве, в каком веке родился, жил и умер Александр Македонский, уметь по пальцам рассказать, что он делал изо дня в день? Разве невозможное дело — перечесть по сту раз каждого из древних и новых писателей, который написал об Александре Македонском десять томов или десять строк, сличить и поверить между собою всех этих писателей, паконец, изучить критическую достоверность всех даже малейших фактов из жизни этого колосса древнего мира? Мы не говорим, однако ж, чтоб это было легко и чтоб подобная эрудиция не стоила никакой цены: нет, эта эрудиция непременно должна составлять одно из средств историка, но не более как одно из других средств; кто способен остановиться на одном этом, тому не диво сделаться чудом учености и превратить свою голову в огромную библиотеку, в которую весь свет может ходить за справками. Это тем возможнее, что тут требуется очень немного ума и очень много терпения и мелочной педантской кропотливости. И вот, положим, что такой-то господин приобрел себе эту огромную фактическую ученость и без запинки может вам ответить, в каком году, какого месяца и числа родился Александр Македонский, на которую сторону кривил он шею, какого цвета были его глаза, на котором плече была у него родинка (если только она была) и, наконец, что делал он на двадцать четвертом году от своего рождения, в феврале месяце, седьмого числа, через час после обеда. Положим, что этот господин терпеть не может философии и благоговеет только перед одною неопровержимою достоверностью фактов, считая >за грех сметь сохранять свою личность при изображении великих событий прошедшего. Неужели вы думаете, что если он возьмется написать историю, то это непременно выйдет самое правдивое сказание о делах народов и лиц исторических?— Нет, и тысячу раз нет: в его истории вы найдете гораздо менее исторической истины, чем в истории, отличающейся даже умышленным искажением фактов в пользу какого-нибудь одностороннего и пристрастного воззрения. Холодно-беспристрастное упоминовение о неопровержимо достоверных фактах — единственное достоинство истории выставленного нами для примера «ученого» — может представить вам хорошо составленный исторический словарь. Вы скажете: словарь — не история, потому что в истории факты представляют в исторической связи и последовательности. В том-то и дело, что в истории, о какой мы здесь говорим, факты излагаются не в исторической, а только в хронологической связи и последовательности, и вследствие этого они хуже, чем искажены,— они лишены всякого смысла, и кто обогатил бы себя познанием их из такой книги, тот ни на шаг не подвинулся бы вперед в знании истории, хотя бы до того времени он совершенно не имел никакого понятия об этой науке. Все это происходит оттого, что есть не только изложение событий, но и суд над событиями,— не потому, впрочем, чтоб историк непременно хотел судить о них, но уже потому только, что он взялся излагать их. Объясним это примером. Если кто- нибудь начнет рассказывать в обществе о каком-нибудь важном, хотя и частном происшествии, случившемся с каким-нибудь лицом,— чем необыкновеннее это происшествие, тем скорее слушающие спросят рассказчика, почему же лицо, о котором он рассказывает, сделало то, а не это или поступило так, а не иначе? Естественно, если рассказчик откажется от всякого объяснения, тогда как ему стоило бы только сказать, что за человек, о котором он рассказывает, какого он характера, образования, в какие обстоятельства поставило его воспитание, образ мыслей, наклонности, привычки и т. д., то слушающие ровно ничего не поймут в происшествии, как бы ни было оно интересно само по себе; а эта потребность понять так врожденна людям и присуща их натуре, что они всегда готовы лучше удовлетвориться какою- нибудь даже ни на чем не основанною догадкою, нежели принять факт как он есть, в его бессмысленной достоверности. Если же рассказчик скажет хоть одну фразу вроде следующих: «Я думаю, это произошло оттого» или: «Этого не случилось бы, если б»,— он уже не просто рассказывает происшествие, но и судит о нем. Если же он умел без всяких объяснений и суждений рассказать так, что все поняли естественность необыкновенного происшествия,— явный знак, что суждение играло в его рассказе гораздо большую роль, нежели как это может показаться с первого взгляда: оно скрывалось в самом рассказе, проникало его, давало ему смысл и характер; очевидно, рассказчик вник в причины происшествия и уже составил о нем свое понятие. Разумеется, чем ближе это понятие к истине, тем оно лучше, и наоборот. Но, во всяком случае, личность рассказчика играет тут большую роль: как скоро рассказывающий обнаружил суждение, он вместе с ним обнаружил и себя — свой взгляд на вещи, свое образование, даже свой характер. Все живое имеет множество сторон, и один схватывает только одну сторону предмета, другой — две стороны, третий — несколько, четвертый — множество сторон. Каждый из них прав в отношении к той стороне предмета, которая ему доступнее, хотя, может быть, через это самое не прав в отношении к другим сторонам того же предмета. Но кто, видя предмет, не смотрит на него ни с какой точки зрения, тот немного выиграл тем, что у него есть глаза. Если такой человек заговорит о предмете, который он видит, он будет не чем иным, как зеркалом, и притом еще косым, говорящею машиною, а известно, как называются люди, не имеющие другого значения, кроме машины... Каким образом, при всей добросовестности, при всем усердии к верной передаче фактов, каким образом историк расскажет верно, например, о Крестовых походах, не входя в суждение о смысле и значении этого великого события? И много ли узнаем мы от него, если он скажет, что Крестовые походы начались в XI столетии, продолжались до XIV и сопровождались такими-то и такими-то обстоятельствами? Нет, мы захотим ещё знать, почему Крестовые походы могли занимать Европу только до XIV века? и почему они сделались уже совершенно невозможны в XV и следующих столетиях? Если историк ответит нам, что то было религиозное время, мы спросим его, почему же религиозное движение, которое в XI веке произвело Крестовые походы, почему то же самое религиозное движение в XVI веке произвело реформацию? Ведь такие события не могли же быть случайными, но были результатами необходимых причин? Безграмотный матрос, объехавший на корабле кругом света, знает, что есть страны, где почти не бывает лета, и есть страны, где зима похожа на теплую осень; конечно, он знает больше того, кто думает, что весь мир, как две капли воды, похож на захолустье, в котором он живет безвыходно; но можно ли назвать это знанием, если оно соединяется с совершенным незнанием причин разности климатов, объясняемых математическою географиею? Такие матросы есть и между людьми грамотными и даже «учеными»; и вот они-то так не любят философии в истории. Величайшая слабость ума заключается в недоверчивости к силам ума. Всякий человек, как бы ни был он велик, есть существо ограниченное, и в нем самая гениальность идет об руку с ограниченностью, ибо часто могущий и глубоко проницающий в одном, он тем менее способен понимать другое. Да, ограничен разум человека, но зато безграничен разум человеческий, то есть разум человечества. И между тем все постигнутое человечеством — этою идеальною личностью — постигнуто ею через людей, через личности реальные. Дело в том, что в процессе общечеловеческой жизни все ложное и ограниченное каждого человека улетучивается, не оставляя по себе и следа, а все истинное и разумное дает плод сторицею. Многим современным Александру Македонскому народам стоила рек крови и слез его героическая страсть к славе; нам она теперь ровно ничего не стоит, а между тем благодаря ей мы сделались наследниками всех сокровищ древней цивилизации и мудрости, которая пришла догорать своим последним светом в столице Птоломеев. Скажем более: в процессе общечеловеческой жизни нередко обращается в полезное и благое даже то, что имело своим источником ложь или корыстный расчет: искание философского камня положило основание важной науки — химии и обогатило ее открытиями великих таинств природы; своекорыстная и коварная политика Людовика XI была источником одного из благодетельнейших учреждений для человеческого рода — постоянных почт. Это же самое можно применить и к попыткам человеческого ума сделать науку из биографии великого лица, называемого человечеством. Несмотря на бесконечную противоречивость во взглядах на один и тот же предмет, несмотря на всю односторонность, происходящую от пристрастия и от ограниченности, словом, несмотря на то, что до.сих еще пор нет двух исторических сочинений, сколько- нибудь замечательных, которые были бы вполне согласны между собою в изложении одних и тех же событий,— в истории тем не менее уже есть свои незыблемые основания, есть идеи, получившие значение аксиом. Ибо все, что в исторических трудах является ограниченностью разума человека,— все это, так сказать, исправляется и пополняется разумом человечества. С этой точки зрения самая ограниченность нравственная отдельных личностей делается источником и причиною безграничности разума человеческого и торжества истины. Ослепленный, фанатический католик пишет, например, историю реформации: если он человек с умом, знанием и талантом, его история, несмотря на ее явное, вопиющее пристрастие, не может не быть полезною, потому что самый дух парциальности, одушевляющий его, заставит его найти и вывести наружу хорошие черты умиравшего католицизма, равно как и не говорящие в пользу протестантской партии факты, с умыслом скрытые или искаженные слепыми поборниками люте- ранизма. Так же точно способствует тому же самому торжеству истины и протестантский писатель, одушевленный слепою ненавистью к католицизму и слепым усердием к своей партии. Ложная сторона таких сочинений уже по самой своей очевидности бессильна исказить истину; ложь скоро умирает; она носит сама в себе смерть с минуты своего рождения, а истина остается. Но из этого не следует, чтоб все исторические сочинения писались односто- ронно и пристрастно: мы хотели только сказать, что даже самые односторонние и пристрастные сочинения часто служат к торжеству истины. Являются, хо?я и не так часто, умы светлые и возвышенные,— умы, которые умеют примирить в себе любовь к своему убеждению не только с беспристрастием, но и с уважением к противникам,— словом, которые, умея быть поборниками известной партии, гражданами той или другой земли, умеют быть в то же время и людьми — членами великого семейства рода человеческого. Если это благородное и многостороннее беспристрастие ума, свидетельствующее о великом сердце, соединяется с высоким талантом или гениальностию, тогда в трудах этих людей история приобретает все достоинство науки, сколько важной по своему назначению, столько и незыблемо твердой по своим непреложным началам, не зависящим от произвола людских страстей и ограниченности. Ничего совершенного не может произвести ум человеческий, и часто из самых достоинств его труда необходимо оказываются, как оборотная сторона, и его недостатки; но более или менее близкое к совершенству есть, без сомнения, одно из неотъемлемых прав ума человеческого. И для чего же на одном и том же поприще действует много людей с различными характерами и свойствами, если не для того, чтоб ошибки или недостатки одного были поправлены и восполнены другим и чтоб все истинное и прекрасное каждой личности возложил ось на алтарь человечества, а все ложное или недостаточное сгорело в очистительном огне жертвенника? Беспристрастие есть столько же свойство духа человеческого, сколько и пристрастие: в этом могут сомневаться только умы низкие, которые все на свете меряют собственною низостью. Этим особенно отличаются скептики по заказу, которые гордятся своим неверием во все истинное и великое, как древние циники гордились своею животною неопрятностью. В их глазах всякий порыв ума к истине есть не что иное, как новое усилие дать вид истины новой лжи из корыстного расчета или из мелкого самолюбия. В их глазах история есть сплетение лжей, выдуманных страстями человеческими для собственного оправдания или для выгодной спекуляции. Таких людей не переспоришь, да они и не стоят спора. Менее их виновны, но еще более их жалки те слабые умы, которые для веры требуют знамений, и только тогда пламенно признают истину, когда даже внешние обстоятельства способствуют ее торжеству и право даже материальной силы на ее стороне; но лишь только настало время зла и лжи, но лишь только современная действительность вручила жезл силы врагам истины и добра, эти добрые энтузиасты, далекие, впрочем, от того, чтоб перейти на сторону тьмы, тем не менее отчаиваются в достоверности и действительности того, что считали недавно своим кровным убеждением! В малодушии своем они готовы всякую истнпу признать призраком своей фантазии, обманом своего сердца, заблуждением ума; не имея силы пристать ни к той, ни к другой стороне, они начинают заводить жалобные иеремиады * о горьком разочаровании, о слабости человеческого ума, о блаженстве веры в какую-нибудь сладенькую фантазию собственной их работы, которую они добро душно предлагают всем как спасительный якорь на треволненном море жизни. Вера в идею составляет единственное основание всякого знания. В науке должно искать идеи. Нет идеи, нет и науки! Знание фактов только потому и драгоценно, что в фактах скрываются идеи; факты без идей — сор для головы и памяти. Взор натуралиста, наблюдая явления природы, открывает в их разнообразии общие и неизменные законы, т. е. идеи. Руководимый идеею, он в классификации явлений природы видит уже не искусственное облегчение для памяти, но постепенность развития от низших родов до высших, следовательно, видит движение, жизнь. Неужели же явления общественности, составляющей необходимую форму жизни человека, менее интересны, менее разумны, нежели явления природы? Были и есть скептики, которые утверждали и утверждают, что природа произошла случайно от каких-то атомов, которые бог весть откуда произошли; но уже давно перевелись скептики, основывавшиеся на обмане чувств, отрицавшие порядок, гармонию и неизменность законов, по которым существует природа. Неужели же человеческое общество — это высшее проявление разумности высшего явления бессознательной природы человека,— неужели общество возникло из случайности и управляется случайностью? И между тем есть люди, которые думают так, может быть, сами того не зная, что они так думают! Ибо отвергать возможность истории как науки значит — отвергать в развитии общественности неизменные законы и в судьбах человека ничего не видеть, кроме бессмысленного произвола слепого случая. Пока фактические знания находились еще в колыбели, простительно было так думать; но когда знание фактов открыло между ними связь и последовательность, а философия открыла смысл и значение этой связи и последовательности, показав в них развитие и прогресс, тогда возможность истории как науки и ее великое значение могут быть закрыты только для одного слабоумия или наглого шарлатанства, которое в парадоксах, более бесстыдных, чем смелых, ищет жалкой известности, способной удовлетворять мелкое самолюбие...*. История есть наука нашего времени, и потому наука новая. Несмотря на то, она уже успела сделаться господствующею наукою времени, альфою и омегою века. Она дала новое направление искусству, сообщила новый характер политике, вошла в жизнь и нравы частных людей. Ее вопросы сделались вопросами жизни и смерти для народов и для частных людей. Это историческое направление есть великое доказательство великого -шага вперед, который сделало человечество в последнее время на пути совершенствования: оно свидетельствует, что отдельные лица начинают сознавать себя живыми органами общества — живыми членами человечества, и что, следовательно, само человечество живет уже не объективно только, но как живая, сознающая себя личность. Есть две истории: одна непосредственная, другая сознательная. Первая — это сама жизнь человечества, из самой себя развивающаяся по законам разумной необходимости. Вторая — это изложение фактов жизни человечества, история писанная — сознание истории непосредственной. Все разумное имеет свою точку отправления и свою цель; движение есть проявление жизни, цель есть смысл жизни. В непосредственной жизни человечества мы видим стремление к разумному сознанию, стремление — непосредственное сделать в то же время и сознательным, ибо полное торжество разумности состоит в гармоническом слиянии непосредственного существования с сознательным. Жизнь животного также подчинена неизменным и общим законам природы; но животному не дано наслаждаться сознанием своего существования, не дано видеть и разуметь себя не только как нечто в самом себе, но и как вне себя пребывающее. Животное чувствует свою особенность от окружающих его предметов, чувствует свою индивидуальность, но у него нет личности, оно не может сказать себе: мыслю, следовательно, существую. Непосредственная жизнь имеет свои ступени и является то низшею, то высшею, но законы ее везде одинаковы: человек и в непосредственности бытия своего выше животного, но вполне человеком он может быть только как существо сознательное. Гегель сказал: «Человек есть животное, которое потому уже не есть животное, что оно знает, что оно — животное». Для ума поверхностного это определение может показаться философским каламбуром; дюженные остряки, пожалуй, назовут его еще и туманным, а гордое собою невежество увидит в нем худощаво-мудреное немецкое слово. Спорить с этими господами мы не имеем ни времени, ни охоты. Мыслящие люди поймут всю глубину этого выражения, по-видимому весьма простого, но резко и определенно схватывающего великую мысль. В самом деле, дикарь, пожирающий тело убитого им врага, не потому ли именно есть зверь, что он не знает, что он зверь? Если б его грубое понятие озарилось сознанием, что он — зверь, тогда, если б он и не перестал быть зверем, для него все-таки явилась бы возможность перестать быть зверем. Это можно применить ко многому. Для которого из двух злодеев предстоит больше возможности сделаться добрым: для того ли, который сознает, что он злодей, или для того, который в своем злодействе видит законную форму жизни и даже гордится им как доблестью? Дело только в том, что под сознанием не должно разуметь одного холодного логического процесса мысли, но страстное, переходящее в жизнь убеждение. Полнота жизни человека должна состоять в равномерном участии всех сторон его нравственного существования. В мысли без чув- ства и в чувстве без мысли виден только порыв к сознанию, половина сознания, но еще не сознание, это машина, кое-как действующая половиною своих колес и потому действующая слабо и неверно. Мы знаем, что во времена глубокой древности и даже среди грубых, невежественных народов являлись гениальные личности, возвышавшиеся до значительных ступеней человеческого сознания. Но человек не есть сам себе цель: он живет среди других и для других, так же как и другие живут для него. Народ — тоже личность, как и человек, только еще высшая; человечество — та же личность, что и народ, только еще высшая. Итак, если цель жизни каждого человека, отдельно взятого, — сознание, то что же, если не сознание, должно быть целью существования и каждого народа и всего человечества? Это тем яснее, что, как бы ни велик был человек, народ всегда выше его, и соединенные усилия многих людей всегда превзойдут в своих результатах его усилия. А между тем мы видим, что доселе успехи сознания состоят только в том, что от индивидуумов они перешли к сословиям. Следовательно, человечеству предлежит пройти на пути совершенствования или сознания еще более длинный путь, нежели какой оно прошло уже; но этот путь будет уже более прямой и широкий, а это уже много — из чащей и дебрей выйти наконец на большую дорогу *. Вот почему мы видим великий успех человечества в историческом направлении нашего века. Если человечество уже начало сознавать себя человечеством, значит, близко время, когда оно будет человечеством не только непосредственно, как было доселе, но и сознательно. И начало этого сознания оно могло почерпнуть только в истории. История на Востоке и доселе есть сказка, ибо она там не отделилась еще от поэзии. Говоря собственно, на Востоке и не может быть истории: историю может писать только народ, который своею жизнию делает историю, то есть наполняет массу разумных, а не случайных событий, составляющих содержание истории; а Восток умер в младенчестве, в то время, когда его сознание могло выражаться только в поэзии. У древних была история, но в их духе и удовлетворительная только для них. Они умели с дивным художественным искусством излагать события; умели даже видеть их в органической связи и последовательности; но у них не было (и не могло быть) идеи о прогрессе, о развитии человечества. Грек и римлянин видели человечество только в самих себе, а все, что не было греком и римлянином, они называли варварами. Созерцание, лежавшее в основании их истории, было чисто древнее, трагическое, в котором преобладала мысль о борьбе человека и народов с роком и победе последнего над первыми. Древние носили в душе своей темное предчувствие недолговечности форм своей жизни, отсюда их понятие о мрачном царстве судьбы, которой трепетали даже самые боги их. Такое тесное воззрение не могло возвыситься до истории как науки, и потому история у древних была только искусством и принадлежала к области красноречия. Истинное понятие об истории могло возникнуть только у~ христианских народов, которых бог есть бог всех людей, без различия национальностей. И однако ж эта идея о человечестве, составляющая душу и жизнь истории и возвысившая ее до значения науки, явилась недавно, а развилась еще позднее. Знаменитая речь гениального Боссюэта о всеобщей истории (появившаяся в 1681 году) была первым сочинением, которое навело на мысль — подводить все исторические события под одну точку зрения, искать в них одной идеи *. Это была идея еще только в зародыше, и ее развитие началось с прошлого века (Вико, Кант, Шлёцер, Гердер) * и быстро идет в настоящем веке. Мы разумеем здесь только теоретическое развитие этой идеи, и в этом отношении едва ли кому она так много им обязана, как Гегелю *. Разумеется, и практика не осталась, без попыток уравняться с теориею, и теперь история, чуждая идеи прогресса, никем не будет признана в достоинстве истории. Однако ж должно сказать, что в этом отношении теория далеко опередила практику, и идеал истории, ясный и определенный в сознании, до сих пор не осуществлен фактами. Если что- нибудь было замечательного по части исторических опытов, так это или история отдельных народов, или изложение какой-нибудь отдельной эпохи из всеобщей истории. Лучшие историки — английские и французские, но их имен немного: Юм, Робертсон, Гиббон, Гизо, Тьер, Мишле, Барант, Тьерри *; первые три принадлежат прошлому столетию, а последние — нынешнему. Из немцев замечательны Иоганн Мюллер, Шиллер, Раумер, Ранке и Лео *. Нельзя не сознаться, что это число слишком невелико. Что же касается до попыток написать всеобщую историю, то здесь не на что и указать, кроме трудов Роттека и Шлоссера *, особенно последнего,— трудов более замечательных, чем удовлетворительных. Причина этого очевидна, нужно удивительное соединение в одном человеке слишком многих и слишком великих условий, чтоб он мог написать хорошую всеобщую историю: громадная эрудиция, широкие симпатии, многосторонность созерцания, высокое философское образование, соединенное с глубоким знанием людей и жизни, с верным тактом действительности, возвышенность и сила личного убеждения, носящего характер религиозный и соединенного с тою гуманною терпимостью, которая вытекает из живого сознания законов необходимости; наконец, великий художественный талант, в котором бы эпический элемент органически сливался с противоположным ему драматическим элементом. Для истории, в истинном значении этого слова, еще не настало время: переходные эпохи, когда старое или сокрушается с грохотом, или подтачивается медленно, а заря нового видна только немногим избранным, одаренным ясновидением будущего по темным для других приметам настоящего,— переходные эпохи, как бесплодные и лишенные великих и живых верований, не благоприятны для истории, как произведения науки и искусства вместе. Между людьми, наиболее споспешествовавшими развитию истинного взгляда на историю, почетное место занимает человек, написавший одну преплохую историю * и множество превосходных романов: мы говорим о Вальтере Скотте. Невежды провозгласили его романы незаконным плодом соединения истории с вымыслом *. Очевидно, что в их узком понятии никак не могла склеиться история с вымыслом. Так, есть люди, которые никак не могут понять смысла оперы как художественного произведения, потому что в ней Действующие лица не говорят, а поют, чего не бывает в действительности. Так, есть люди, которые считают за вздор стихи, справедливо замечая, что стихами-де никто не говорит. Разные бывают люди, и разные бывают роды узколобия! Те, которых приводит в соблазн сочетание истории с романом, смотрят на историю как на военную и дипломатическую хронику, и с этой точки зрения они, конечно, правы. Они не понимают, что история нравов, изменяющихся с каждым новым поколением, есть еще более интересная история, чем история войн и договоров, и что обновление нравов через обновление поколений есть одно из главных средств, которыми провидение ведет человечество к совершенству. Они не понимают, что историческая и частная жизнь людей так перемешаны и слиты между собою, как праздники с буднями. Вальтер Скотт угадал это как гениальный человек — инстинктом. Знакомый с хрониками, он умел читать в них не только то, что написано в строках, но и между строками. В его романах толпятся люди, волнуются страсти, кипят интересы великие и малые, высокие и низкие, и во всем этом проявляется пафос эпохи, с удивительным искусством схваченный. Прочитать его роман значит прожить описанную им эпоху, сделаться на время современником изображенных им лиц, мыслить на время их мыслию, чувствовать их чувством. Он умел взглянуть как гениальный человек и на кровавые внутренние волнения древней Англии, волнения, в новой Англии принявшие форму консервативности и оппозиции, и открыл их смысл и значение в борьбе англосаксонского элемента с нормандским. Вот почему Гизо называет Вальтера Скотта своим учителем в истории, и он сам объяснил источник французской революции результатом тринадцативековой * борьбы между франкским и галльским элементами. В основании всеобщей истории должна лежать идея человечества как предмета единичного, индивидуального и личного. Зада ча всеобщей истории — начертать картину развития, через которое человечество из дикого состояния перешло в то, в каком мы его видим теперь. Это необходимо предполагает живую связь между современным и древним, теряющимся во мраке времен,— словом, предполагает непрерывающуюся нить, которая проходит через все события и связывает их между собою, давая им характер чего-то целого и единого. Эта нить есть идея сознания, диалектически развивающегося в событиях, так что в них все доследующее необходимо выходит из предыдущего, а все предыдущее служит источником последующему, точно так, как в логическом рассуждении одно умозаключение выходит из другого и рождает из себя третье. Эта истина очевидна; она доказывается тем, что многое в нашем веке было бы совершенно непонятно в отношении к своему происхождению, если бы мы не знали древней истории. Следя за судьбами человечества, мы в ряду исторических эпох его видим строгую, непрерывную последовательность, так же как в событиях живую, органическую связь. Мы видим, что каждый человек, существуя для себя самого, в то же время существует для общества, среди которого родился; что он относится к этому обществу, как часть к целому, как член к телу, как растение к почве, которая и родит, и питает его. Отсюда происходит, что каждый человек живет в духе этого общества, выражая собою его достоинства и недостатки, разделяя с ним его истины и заблуждения. Мы видим, что общество, как собрание множества людей, которые, несмотря на все различие свое один от другого, тем не менее в своем образе мыслей, чувств, верований имеют что-то общее, есть нечто единое, органически целое, словом, что общество есть идеальная личность. Мы видим, что каждое общество (племя, народ, государство), живя для самого себя и своею собственною жизнию, как отдельный человек, в то же время живет для человечества и относится к нему, как часть к целому, как член к телу, как растение к почве, которая и родит, и питает его своими соками. Как из разнообразия характеров, способностей и воль множества людей, разнообразия, впрочем, запечатленного чем-то общим, образуется органическое единство политического тела — народ или государство, так из разнообразия характеров народного образуется единство человечества. Каждый человек потому чем-нибудь отличается от всех других людей и наружно и внутренно, что только из разнообразия способностей образуется гармония совокупных действий, и каждый народ потому отличается более или менее от всех других, что должен в общую сокровищницу человечества принести свою лепту. В обществе один — земледелец, другой — ремесленник, третий — воин, четвертый — художник, и так далее, каждый по своей способности и своему призванию и каждый по этому самому представляет собою необходимое колесо для дви- 7 в. Г. Белинский женин общественной машины. То же и с народами в отношении к человечеству: в Египте возникли математические и естественные знания; Греция развила идею искусства и гражданской доблести, основанной на благородстве свободной любви к отечеству; Рим развил идею права и дал древнему миру гражданское устройство; евреи — по превосходству народ божий — были призваны провидением быть хранителями священного огня истинной веры в бога; той веры, которой основанием была снедающая ревность по боге *; и из этого воистину избранного богом народа вышло спасение мира, явился богочеловек, провозвестивший миру ту веру, которая не есть вера одного народа, но вера всех людей, и которая указала людям кланяться богу не в Иерусалиме только, но всюду и везде, духом и истиною. Древний мир окончил свое существование: не стало Греции, погиб жертвою варваров миродержавный Рим, и рассеялись по лицу земли остатки некогда любимого и избранного богом народа; казалось, настал конец миру, светильник просвещения угас навсегда и варварство должно было поглотить человечество. Но на рубеже двух миров — умирающего древнего и возрождающегося нового, но в хаосе средних веков, этой эпохи дикого невежества, кровавых войн, беспорядка и смешения, не переставал раздаваться всемогущий глагол жизни: да будет! И бысть!.. Новая вера укрепилась и распространилась по лицу лучшей части земли, политический беспорядок переродился в монархическое единство, муниципальная система городов, основанная римлянами в Испании, Галлии, Британии и Германии, удержалась и развилась; римское право сменило варварские законоположения, и, наконец, для Европы воскресли и мудрость, и искусство, и гуманные формы гражданской жизни древней Эллады! Ничто из прожитого человечеством не пропало втуне, но все сохранилось, чтоб ожить в новых, более сложных и полных формах, чтоб войти, подобно питательным сокам, в новое общественное тело и, присуществившись ему, утучнить его на новое здравие и новые силы! И даже теперь, в наш век, холодный и расчетливый, положительный и мануфактурный, в наш век, в котором малодушие видит только гниение и близкую смерть и в котором действительно маленькими самолюбиями заменились великие страсти, а маленькими людьми — великие люди,— разве даже и в наш век развитие человечества остановилось? Да, если хотите, оно остановилось, но для того только, чтоб собраться с силами, запастись материальными средствами, которые столь же необходимы для него, как и духовные! И эти паровые машины, эти железные дороги, электрические телеграфы — все это что же такое, если не победа духа над грубою матернею, если не предвестник близкого освобождения человека от материальных работ, унижающих душу и сокрушающих волю, от рабства нужды и вещественности! И однако ж еще нелепее было бы думать, что теперь развитие должно остановиться, потому что дошло до самой крайней степени и дальше идти не может. Нет предела развитию человечества, и никогда человечество не скажет себе: «Стой, довольно, больше идти некуда!» То, что мы называем человечеством, не есть какая-нибудь реальная личность, ограниченная в самой духовности ее материальными условиями и живущая для того, чтоб умереть: человечество есть идеальная личность, для которой нет смерти, ибо умирают люди, но человечество не только от этого не умирает, даже не умаляется. Человечество — это дух человеческий, а всякий дух бессмертен и вечен! И в чем же бы состояла вечная жизнь человечества, чем бы наполнилась она, если б ее развитие остановилось навсегда? Жизнь только в движении; в покое — смерть. В чем будет состоять развитие человечества через тысячу лет? — Подобный вопрос нелеп, потому что неразрешим. Но в эпоху всеобщего разложения элементов, которые дотоле составляли жизнь обществ, в эпоху отрицания старых начал, на которые опиралась эта жизнь, в эпоху всеобщей тоски по обновлении и всеобщего стремления к новому идеалу можно предчувствовать и даже предвидеть основание будущей эпохи, ибо самое отрицание указывает на требование, и разрушение старого всегда совершается чрез появление новых идей. Если до сих пор человечество достигло многого, это значит, что оно еще большего должно достигнуть в скорейшее время. Оно уже начало понимать, что оно — человечество: скоро захочет оно в самом деле сделаться человечеством. Мысль и гордая и великая! Нет более случайности: дух божий ведет и движет дух человеческий к его цели! Исторический фатализм — богохульство; живая вера в прогресс и ее следствие — сознание своего человеческого достоинства — вот плоды изучения истории, вот великое значение великой науки!.. Отсюда видно важное значение исторического учебника. В жизни каждого человека бывает эпоха непосредственной восприемле- мости идей и бывает эпоха, когда принятие новых идей или дальнейшее развитие старых возможно только на основании трудов первой эпохи. Слишком немногие способны, достигши возмужалости, понять истины, самые простые и доступные в лета детства и юности, посвященные учению. Это оттого, что детство принимает на веру непосредственно те идеи, которые сначала кажутся отвлеченными, а потом, в более зрелом возрасте, получают характер осязаемой действительности, поверяются и развиваются сознанием k Кто учился истории в эпоху первой молодости, тот сперва непосредственно принимает в себя созерцание народа или человечества как идеальной личности. Для человека же, который начинает мыслить и учиться в эпоху возмужалости, подобные идеи иногда даются с большим напряжением ума и часто совсем не даются: пбо ум, не развитый учением и не сделавшийся от того гибким в лета детства и юношества, делается грубым и не способным для принятия отвлеченных понятий; ему бывает доступно только материальным образом ясное и определенное. Но эта-то самая гибкость и нежная впечатлительность юных умов, которая так способствует быстрой и легкой восприемлемости идей и на которой основывается возможность усвоения содержания науки — истины, она же бывает и причиною огрубления способностей и бессилия постигать истину. Э?о зависит от того, какие истины впервые коснутся юного мозга и каким образом будут они ему переданы. Отсюда выходит великая важность всякого учебника, а следовательно, и исторического. Исторический учебник, вопреки общепринятому ложному мнению, отнюдь не должен быть чужд всяких рассуждений, предложенных от лица автора. Дело в том, чтоб эти рассуждения были уместны и заключали в себе столько же мыслей, сколько и слов. Они должны быть выразительны без многословия, сжаты без темноты, красноречивы без изысканности, сильны без напыщенности. Их цель должна быть — приучение молодого ума рассуждать без резонерства, мыслить без сухости и вникать не только в смысл, но и в поэзию великих мировых событий. Но еще большее умение автора исторического учебника должно состоять в том живом и вместе простом изложении событий, которое говорит прямо уму и фантазии и потому без труда удерживается памятью. Этого нельзя достигнуть иначе, как проведши живую мысль через всю нить событий, в отношении к целому построению учебника, и оживив мыслию каждое особое событие. Лица, играющие роль в событиях, не должны быть только историческими именами, но и историческими идеями; каждое из них должно быть показано и со стороны его собственной мысли, во имя которой опо действовало, и в отношении к общей идее народа, среди которого оно являлось, так, чтобы ученик понимал, что такое лицо, как, например, Ал- кивиад, возможно было только в Афинах, и такое, как, например, Марий, только в Риме, хотя оба эти лица были столько же друзьями, сколько и врагами своего отечества. Хороший исторический учебник не одними толкованиями (хотя и они необходимы в нем), но и самым тоном своего изложения должен прежде всего и больше всего научить ученика — в каждом народе, отдельно взятом, и в целом человечестве видеть не статистические числа, не искусственные машины, не отвлеченные идеи, но живые организмы, идеальные личности, живущие вечным, непрерывным стремлением к сознанию самих себя. Без этого созерцания народа и человечества как идеальных личностей невозможна история как наука, ибо тогда она была бы наукою без содержания, повествованием без героя, сбором событий без связи и смысла. Понятие о про грессе как источнике и цели исторического движения, производящего и рождающего события, должно быть прямым и непосредственным выводом из воззрения на народ и человечество как на идеальные личности. Но это движение и результат его — прогресс — должны быть определены и охарактеризованы как можно глубже и многосторонне. Есть люди, которые под прогрессом разумеют только сознательное движение, производимое благородными деятелями, и, как скоро на сцене истории не видят таких деятелей, сейчас приходят в отчаяние, и их живая вера в провидение уступает место признанию враждебного рока, слепой случайности, дикого произвола. Такие люди во всяком материальном движении видят упадок и гниение общества, унижение человеческого достоинства, преклонившего колено перед тельцом златым и жертвенником Ваала. Есть другие люди, которые, напротив, думают, что общий прогресс может быть результатом только частных выгод, корыстного расчета и эгоистической деятельности нескольких сословий на счет массы общества, и вследствие этого хлопочут из всех сил о фабриках, мануфактурах, торговле, железных дорогах, машинах, об основании общества на акциях и тому подобных насущных и полезных предметах. Такие люди всякую высокую мысль, всякое великодушное чувствование, всякое благородное деяние считают донкихотством, мечтательностью, бесполезным брожением ума, потому что все это не дает процентов. Очевидно, это две крайности, которых больше всего должен опасаться составитель курса истории для преподавания юношеству. Первая крайность производит пустых идеалистов, высокопарных мечтателей, которые умны только в бесплодных теориях и чужды всякого практического такта: Вторая крайность производит сциенти- фических спекулянтов и торговцев, ограниченных и пошлых утилитаристов *. Для избежания этих крайностей исторический учебник должен показать общество как предмет многосторонний, организм многосложный, который состоит из души и тела и в котором, следовательно, нравственная сторона должна быть тесно слита с практическою и интересы духовные — с выгодами материальными. Общество тогда опирается на прочном основании, когда оно живет высокими верованиями — источником великих движений и великих деяний; в верованиях скрываются идеи; через распространение и1 обобщение идей общества двигаются вперед. Но идеи не летают по воздуху; они расходятся по мере успехов коммуникации между обществами, а коммуникации требуют путей материальных. Отсюда великое нравственное значение, например, железных дорог, кроме их великого материального значения как средства к усилению материального благосостояния обществ. Историк должен показать, что исходный пункт нравственного совершенства есть прежде всего материальная потребность и что материальная нужда есть великий рычаг нравственной деятельности. Если б человек не нуждался в пище, в одежде, в жилище, в удобствах жизни,— он навсегда остался бы в животном состоянии. Этой истины может пугаться только детское чувство или „ пошлый идеализм. Но эта истина не поведет ума дельного к разочарованию; дельный ум увидит в ней только доказательство того, что дух не гнушается никакими путями и побеждает материю ее же собственным содействием, ее же собственными средствами. И потому в истории являются необходимыми не одни герои добра и сердечного убеждения, но и честолюбивые эгоисты и даже самые злодеи; не одни Солоны, Аристиды и Тимолеоны, но и Пизист- раты, Алкивиады, Филиппы и Александры Македонские; не одни Альфреды и Карлы Великие, но и Лудовики XI и Фердинанды Католики; не одни Генрихи IV и Петры Великие, но и Наполеоны. И все они равно работали одному и тому же духу человеческому, только одни сознательно действуя для него и во имя его, а другие — бессознательно, действуя для себя самих, во имя своего я. И нигде, ни в чем не видно так ясно присутствия миродер- жавных судеб божиих, как в этом равномерном служении духу и добрых, и эгоистов, и злых, в котором скептики видят неопровержимое доказательство, что человечеством правит слепой случай: ибо где же было бы обеспечение прогресса, порука за высокую цель, к которой стремится человечество, если б судьба народа или человечества зависела только от явления честолюбивых личностей, подверженных и смерти, и всем случайностям? Напротив, так как источник прогресса есть сам же дух человеческий’, который беспрерывно живет, т. е. беспрерывно движется, то прогресс не прерывается даже в эпохи гниения и смерти общества, ибо это гниение необходимо как приготовление почвы для цвета новой жизни, и самая смерть в истории, как и в природе, есть только возроди- тельница новой жизни. Развращение нравов в Западной Римской империи, достигшее до крайних пределов, возвестило конец древнего мира и приуготовило торжество новой веры, под сень которой склонилось все, жаждавшее обновления и возрождения,— и Рим, столица языческого мира, сделался столицею христианского мира. Великие исторические личности суть только орудия в руках духа: их воля при них, но она без ведома их ограничена духом времени, страны и потребностями настоящей минуты и не выходит из этого магического круга. Когда же она прорывается через этот круг и расходится с высшею волею, тогда перед глазами изумленного человечества повторяется священное сказание о древнем Израиле, который охромел в борьбе с неведомым борцом... Самовольно отторгшаяся воля человека от воли духа сокрушается, как лист, падающий с дерева, действует ли она во благо или во зло. Еще и теперь живы поколения, свидетели паде- пия сына судьбы, который, совершив свою миссию, не внял призванию духа — и пал от бури, им самим воздвигнутой, пал не в слабости, не в истощении, не в утомлении, но в полноте сил своих, в зените своего могущества,— и его падением мир столько же был изумлен, сколько и он сам; так ясно видна была недоступная для телесных очей, но понятная разуму невидимая рука, поразившая его... Бывают в истории эпохи, когда, кажется, готова погаснуть в обществах последняя искра живительной идеи, когда над миром царят ничтожество и эгоизм, когда, кажется, уже нет более спасения,— но тут-то и близко оно,— и готовая потухнуть слабая искра жизни вдруг вспыхивает морем пламени, и осиянный ею мир дивится, откуда явилось его спасение... Все эти идеи тем легче развить в историческом учебнике, что он весь состоит из фактов, которые не иное что, как проявление этих же самых идей. Следовательно, стоит только изложить их с настоящей точки зрения, чтоб идея говорила сама за себя. Мы должны сказать с сожалением, что новая история г. Смарагдова далеко не удовлетворяет требованиям хорошего учебника, по нашему воззрению. Прежде всего скажем, что самый объем ее не обнаруживает в авторе современного взгляда на новую историю. Как все наши авторы исторических учебников, не исключая и г. Кайданова, г. Смарагдов разделяет новую историю на три периода — религиозный, меркантильный и революционный. Это разделение он имеет полное право считать основательным, с своей точки зрения; но мы удивляемся, как не заметил он, что в этом разделении новая история, если ее изложить сообразно с важностью и многосложностью фактов, является человечком с маленькими ножками и огромнейшею головою, или, если последний период изложить кратко, кое-как, то уродцем с хвостиком вместо головы? Дело в том, что последний период совсем не принадлежит к новой истории, которая должна обнимать собою только время от конца XV века, или от открытия Америки, до конца XVIII века, или до французской революции, которая начинает собою новейшую историю, так же точно относящуюся к новой, как новая к средней. Ибо деление истории на периоды должно основываться не на произволе автора, не на привычке, а на духе событий. Справедливость нашего мнения доказывается тем, что еслп б г. Смарагдов события от французской революции продолжал излагать в тех же размерах, т. е. с тою же подробностью, как и предшествовавшие события, то его книга вместо 611 страниц непременно должна была бы выйти разве в 1200 страниц. И о он события от революции изложил кое- как, сделал из них какой-то сухой перечень, в котором для незнающего истории из лучших источников, нежели история г. Смарагдова, все темно, непонятно, сбивчиво, бестолково; оттого вся новая история и уместилась у него в одной книге: чтоб вписать ее в эту книгу, он срезал с нее голову, присадив на ее место набалдашник *. История человечества составляется из многих сторон: это есть вместе история и войп, и договоров, и финансов, и администрации, и права, и торговли, и изобретений, и паук, и искусств, и литературы, и нравов; но как политическое значение составляет главную форму жизни гражданских обществ и как борьба всех идей, составляющих основание духовной жизни обществ, доселе обнаруживалась в войнах, то история человечества по преимуществу должна быть политическою. Однако ж история войн, договоров и правительств должна быть в этом случае только рамою для исторического повествования, рамою, обнимающею все стороны жизни народов и все идеи, развивавшиеся в их жизни *. Но г. Смарагдов пошел в этом отношении по избитой колее и, только слегка обозначая причины войн, свое внимание обращает на самые войны, то есть на мало интересные перечни сражений. Так, например, оп довольно подробно рассказывает все войны, порожденные мечтою о политическом равновесии Европы,— и весьма неудовлетворительно излагает картину реформации. На мечту о политическом равновесии Европы он смотрит как на что-то важ- пое по своему принципу и своим результатам; а между тем это было не более, как мечта, державшая государства Европы в беспрерывном напряжении их сил. Лучшее доказательство в том, что результатом целого ряда кровопролитных войн за равновесие вышло совершенное неравновесие и что первостепенные державы, каковы, например, Испания и Швеция, низошли в разряд второстепенных, а второстепенные, как Англия и Пруссия, возвысились на степепь первостепенных. Нарушение равновесия видели не в успехах промышленности, торговли, просвещения, а в расширении владений, тогда как оно-то самое и было причиною расслабления внешним образом усиливавшегося государства, ибо соединение под одною властию разнородных и часто враждебных друг другу земель только умножало издержки на содержание войск в приобретенной стране и не давало в вознаграждение никаких существенных выгод, не говоря уже о том, что вовлекало в кровопролитные войны с завистливыми чуждыми государствами. Франция сделалась при Лу- довике XIV первенствующим государством Европы не чрез завоевания, а через торжество монархизма над феодализмом, торжество, приготовленное кардиналом Ришелье,— и все войны, возженные честолюбием Л уд овика XIV и стоившие Франции ужаснейшего истощения, не могли низвести это государство в разряд второстепенных держав, ибо оно уже успело укрепиться изнутри и не было слабее других государств ни в позорные времена регентства,; ни в жалкое правление Лудовика XV, а при Наполеоне снова явилось сильнейшею державою в Европе; да и теперь, лишившись всех приобретений, сделанных Наполеоном, Франция едва ли слабее любого из европейских государств. Англия возвысилась тоже не завоеванием, а развитием внутренних своих сил, упрочением политического своего устройства и эгоистическою политикою, выходившею прямо из ее национального характера. Величие Пруссии основывалось на принципе протестантизма, принятого ею за принцип ее политической жизни, тогда как католическое начало сгубило Испанию своим угнетающим преобладанием над всеми другими элементами государственной жизни. Швеция своим мгновенным величием при Густаве-Адольфе, Карле X и Карле XII обязана была не внутренним своим силам, а личному характеру этих трех государей. Только одна Австрия сложилась силою внешних тяготений и утвердилась на искусственных основаниях, благодаря во- первых, раздроблению Германии, во-вторых, своему значению, как тени империи Карла Великого и, наконец, миссии — быть оплотом против вторжения турков. Во всяком случае, из странной игры в войны за политическое равновесие только Австрия извлекла для себя выгоды. Вообще же эти войны выходили, во-первых, из детских понятий о политике, во-вторых, из честолюбия тогдашних властителей Европы. Это сначала было какою-то борьбою еще не совсем умершего рыцарства с неустановившеюся новою политикою (войны Карла XIII, Лудовика XII и Франциска I с Испаниею и Австриею за Милан и Неаполь), а потом усилием выработать систему здравой политики. НародахМ Европы нужно было перегореть в горниле кровавых столкновений друг с другом, и в этом случае всякая причина была хороша; но для равновесия не вышло из этих войн никаких результатов, потому что гегемония со стороны какого бы то ни было государства была решительно невозможна. Г-н Смарагдов в войнах Франциска I с Карлом V видит характер величественный и благородный, видит борьбу за независимость Европы против габсбургского дома, а не продолжение итальянских войн (стр. 36); но уже одного личного характера Франциска I достаточно для решительного опровержения этого мнения. Франциск I был рыцарь, а не политик;* если он и достиг каких-нибудь хороших результатов для общей пользы Европы, то совершенно бессознательно и стремясь совсем к другим целям. Вообще, до Генриха IV в Европе не являлось ни одного истинно государственного ума, ни одного политика в настоящем значении этого слова. Но политика Генриха IV, благодетельная для Франции, не могла быть благодетельною для Европы, потому что для своего времени она была слишком высока, благородна и человечна. По обширным планам, исполненным гениального соображения и верного такта возможности и действительности, первым истинно великим политиком Европы был кардинал Ришелье. Работая для своего времени, он работал для веков; он нанес ужасный и последний удар феодализму и заставил его выродиться в бессильную аристократию, трепетавшую потом одного взора Лудовика XIV. Войны за равновесие были не больше, как историческою комедиею, особенно до реформации, которая придала им другой, более важный характер. Но реформация явилась не в один же день с Лютером; она приготовлялась столетиями, и начало ее скрывается в средних веках. За сто лет до появления Лютера был сожжен Иоанн Гус и его сподвижник Иероним Прагский. Но и не тут еще начало ересей: в XII веке, за двести с лишним лет до Иоанна Гуса, с тою же целью основал свое учение Петр Вальдо — учение, произведшее альбигойские войны. Реформа Лютера была не чем иным, как удавшаяся наконец (потому что пришло уже время) попытка дела, - которое не удалось ни Вальдо, ни Гусу. Но время итальянских войн, от 1494 до 1517 года, было же занято не одними походами французов в Италию, интригами пап и противодействием Испании: под этими внешними событиями, которые вообще мало интересны и которых влияние на последующие события нисколько не заметно, скрывалась другая работа духа, менее заметная внешним образом, потому что была менее блестящею, но зато более существенною и великою по ее значению и следствиям. Изобретение книгопечатания, приготовившее успех реформации, быстро распространялось и дало возможность избранным умам действовать на массы. Явление Лютера, протестовавшего 95 тезисами против продажи индульгенций 1517 г. октября 31, предшествовалось глухою, но тем не менее сильною и драматическою борьбою, которой реформация была только развязкою. Притом это событие совершено было Лютером не без помощи других замечательных людей *. Начало реформации современно великому нравственному событию в жизни Европы — возрождению наук. По взятии турками Константинополя (1453) множество византийцев оставили свое отечество и нашли убежище в Италии; они принесли с собою сокровища древних литератур в эту страну, издавна уже знакомую с латинскою литературою. Это обстоятельство дало сильный толчок просвещению Европы: классическая ученость вступила в бой с схоластицизмом средних веков. Германия, главное гнездо этого схоластицизма в лице своих университетов, фанатически ополчилась на дух нового движения. Профессоры греческого и латинского языка были преследуемы как еретики и безбожники. Они бегали из города в город, гибли от меча и яда. Несмотря на это, дух совершал свое дело — и дикое невежество уступало ему шаг за шагом. Энтузиазм новой науки до того овладел новым поколением, что молодые люди,— одни, не будучи в состоянии платить профессорам, поступали к ним в слуги; другие, презирая надзор полиции, не боясь холода, собирались по ночам в каком-нибудь отдаленном поле или в лесу, чтоб объяснять Цицерона, переводить Гомера. Университеты ожесточаются; у папы выманивается булла, запрещающая учиться еврейскому языку и читать еврейские книги; знаменитый и благородный ученый того времени Рейхлин едва не попадает на костер за свое знание древних и еврейского языков. Тогда является остроумный памфлет фон Гуттена — «Litterae Obscurorum Virorum» *, в котором дикое невежество и фанатизм с ядовитым искусством поражаются собственным их орудием. Это упрочило торжество просвещения в Европе. Гердер сказал, что ни Гудиб- рас в Англии, ни Гаргантуа во Франции, ни Дон Кихот в Испании не имели столь сильного влияния на совершенствование человечества, как письма Гуттена, сокрушившие последнюю ограду варварства — схоластицизм коллегий. Мы думаем, что подвиги и заслуги даже таких людей, каковы Конрад Цельт, Герман Буший, Иоганн Регий, Эстикампиан, Гегий — учитель Эразма Роттердамского, Дринагенберг, образователь Меланхтона, Агрикола * и другие, стоили бы почетного упоминания в историческом учебнике,- хотя они и не полководцы. И еще более такие люди, как Рейхлин Эразм Роттердамский, Гуттен: их значение, их борьба на жизнь и на смерть с варварством и их победы над ними,— стоили бы в историческом учебнике изложения более обширного, нежели какое сделали мы в этих строках; ибо во всем этом в тысячу раз более интереса и важности, чем в пустых подробностях итальянских войн. Но обо всем этом у г. Смарагдова ни слова: он описывает только то, что было уже описано г. Кайдановым. Мы не говорйм,, чтоб итальянские войны должно было пройти молчанием: нет, рама политических событий пусть остается рамою и сжато излагается в параграфах крупной печати; но события, ознаменованные внутренним смыслом, события, без которых непонятно движение человечества, пусть излагаются подробнее в параграфах мелкой печати. Г-н Смарагдов не почел за нужное даже прибегнуть к этому необходимому в учебной книге разнообразию шрифтов. Вообще в новой истории г. Смарагдова мы находим, например,, историю Тридцатилетней войны, Вестфальского мира и так далее — все то же и все так же, как и у г. Кайданова, ни больше, ни меньше, ни лучше, ни хуже; но не находим развития человечества, причины прогресса и даже самого прогресса. Герои истории, как, например, Валленштейн, Густав-Адольф, Ришелье* и пр., очерчены слабо и бесцветно. Нам скажут: учебник не то, что пространная история; в нем главное — сущность и дело, а не поэзия. Старые песни, которые убедительны только для лености, невежества и бесталанности! Для доказательства отсылаем подобных возражателей к книге, напечатанной на русском языке и русскими буквами, к «Истории средних веков» г. Лоренца, и просим прочесть в нейх напримерг изложение царствования Карла Великого; это будет полезно, чтоб убедиться, что глубокая эрудиция и в высшей степени дельное изложение фактов нисколько не мешают той поэзии повествования, которая выходит сама собою из живого созерцания идеи событий... Но все это было бы еще туда-сюда. Обыкновенно говорят, что конец венчает дело, а конец-то никуда и не годится у Смарагдо- ва. История Наполеона у него — решительный памфлет. Можно подумать, что г. Смарагдов рассказывает современные события, для которых невозможно спокойное беспристрастие. Поступки Наполеона он называет то дерзкими, то наглыми, то отвратительными,— словом, решительно ругается... В египетской экспедиции он приписывает Наполеону бесчеловечные поступки; короче, по его мнению, такого ужасного человека, как Наполеон, и свет не производил... Sic transit gloria mundi!.. * А говоря о смерти герцога Брауншвейгского, он заставляет его оканчивать долговременно поприще славы, вероятно приобретенной в знаменитом походе против Франции в 1792 году... **. Et voila comme on ecrit l’histo- rie ^ Новая история г. Смарагдова полнее всех бывших до нее историй: она доведена до 1839 года. Это было бы большою с ее стороны заслугою, если бы, чем ближе к концу, тем больше не становилась она сухим перечнем, из которого ничего нельзя узнать. Надеемся,; что при втором издании своей «Новой истории» г. Смарагдов значительно ее исправит. Мы думаем, что он еще бы лучше сделал^ если б эту уничтожил совсем и написал совершенно новую... Общая реторнка Н. Кошанского. Издание девятое. Санкт-Петербург. В тип. Департамента Военных поселений. 1844. В 8-ю д. л. 106 стр. Наука — великое дело. В этом согласны все — от мудреца до безграмотного простолюдина. Ученье свет, неученье тьма, говорят наши русские мужички. В наше время эта истина становится аксиомою. Но и враги учения и наук еще не перевелись, и — что всего хуже — они не всегда неправы в своих нападках на ученость и ученых. Мы говорим не о тех противниках просвещения, которые только во мраке невежества и дикости нравов видят неиспорченность мысли и чистоту нравственности: нет, об этих изуверах обскурантизма, об этих чадах тьмы, об этих фанатиках и лицемерах ложно понимаемого добронравия не стоит труда и говорить. Но нельзя не обратить внимания на тех противников просвещения, которые вооружаются не столько против науки, сколько против ученых; которыеА основываясь на простом здравом смысле и на простом практическом чувстве, не теорией), а указанием на знакомых им ученых доказывают то пустоту и бесполезность, то даже вред учения. Объясним это примером. Положим, г. NN — человек не учившийся, но умный от природы, образовавшийся опытом жизни и не чуждый некоторой начитанности, повинуясь духу времени, взял для своего сына учителя словесности. И вот учитель аккуратно является давать юноше уроки, проходит с ним грамматику, реторику, поэзию, логику. Кончен курс словесности; все довольны: сын — что узнал столько мудреных и полезных наук; отец — что выполнил свой долг; учитель — что образовал нового словесника. Но вдруг декорация переменяется. Отец определяет своего сына на службу и хочет, чтобы тот служил под его руководством. Для практики он дает ему составлять выписки из дел, задает ему писать разные бумаги официального содержания — и что же? Он с удивлением видит, что во всех юридических опытах его сына бездна красноречия, троп и фигур не оберешься, а дела нет и признаков; слог отличный, поистине высокий, а что-нибудь понять в нем нет никакой возможности. В другое время он просит сына написать письмо о том-то и тому-то: та же история! Периоды круглые, с понижениями и повышениями; после предложения, начинающегося с «хотя», всегда следует предложение, начинающееся с «однако»; слово «кто» всегда соответствует слову «тот» и т. д.; но письмо тяжело, неприлично, неуклюже, как семинарист в обществе. «Что же это значит?— думает отец.— Сын мой не глуп, способности у него есть, в обществе он держит себя прилично и говорит как принято, а на письме — фразер, педант, надутый враль, тяжелый болтун. Учился он по хорошей книге, по «Реторике» г. Кошанского *, которая везде принята за лучшее руководство TI напечатана девятым изданием; учитель — человек известный, учит во всех домах и меньше десяти рублей за урок не берет; все это так — но чему же выучился мой сын?» Далее отец замечает, что его сын, прошед полный курс словесности, следовательно, выучившись и поэзии, узнав и историю русской словесности, свысока рассуждает иногда о величии гения Державина, вскользь упоминает и о Пушкине, а между тем читает только новые романы и водевили, совершенно не интересуясь ничем иным. Зная название всех наиболее известных сочинений на отечественном языке, он только из некоторых читал отрывки, а большей части совсем не читал. И вот, делать нечего, отец спорит с сыном, кое-как переламывает его, приучает хорошо писать и деловые бумаги и письма. Сын стал хоть куда! Но тогда отец с удивлением замечает, что сын его исправился благодаря тому, что совершенно забыл, как вздор, все, чему учил его учитель словесности. Какое же отец должен вывести мнение из всего этого? Разумеется, такое, что науки и ученье — вредный вздор. И он прав, тысячу раз прав: за него факт и, может быть, тысячи таких фактов. Какое ему дело рассуждать, что за наука — реторика, может ли и должна ли она преподаваться и так ли ее преподают? Он знает, что реторике учат во всех училищах, что без реторики никого не признают ученым, знает, что его сын учился по реторике, изданной девятым изданием, везде принятой за руководство, и в то же время он знает, что реторика — сущий вздор, не только бесполезный, но и страшно вредный. Много можно привести таких примеров, доказывающих, что от учения люди часто ничего не выигрывают, а много проигрывают: выигрывают тяжелость, сухость, педантизм, а проигрывают здравый смысл, живость ума, инстинкт истины, такт действительности. «Метафизик» Хемницера * действительно бессмертная вещь: говоря об учении и ученых, часто поневоле вспомнишь о ней... Но наука и ученье тут ни в чем не виноваты, потому что надо строго отличить науку и ученье от состояния, в котором наука и ее преподавание находятся в известное время и в известном обществе. Конечно, людям практическим, которые привыкли обо всем судить на основании здравого смысла и опыта, которые ценят вещи по их результатам, видят их, как они суть, а не так, как бы должны были быть, таким людям мало дела до необходимости отделять злоупотребление науки от самой науки, и они совершенно правы с своей точки зрения. И потому мы хотим поговорить здесь о реторике не для того, чтоб убедить практических людей в высоком достоинстве реторики вообще и «Реторики» г. Кошанского в частности, а для того, чтоб практические люди не презирали всякой науки и всякого знания потому только, что реторика — вздорная наука и вредное знание. Злоупотребление многих вещей происходит большею частию оттого, что люди смешивают между собою самые различные вещи. Так, например, чаще всего смешиваются у нас понятия наука и искусство. Самое слово наука у нас неверно выражает заключенное в нем понятие. Простой народ наш правильнее употребляет это слово, говоря о мальчике, отданном учиться сапожному ремеслу: он отдан в науку. То, что называется seintia, science, Wissenschaft*, у нас должно бы называться не наукою, а знанием. Наука ничему не учит, ничему не выучивает: она дает знание законов, по которым существует все существующее; она многоразличие однородных предметов приводит в идеальное единство. Искусство ийеет практическое значение: оно больше способность, талант, умение что-либо делать, нежели знание чего-либо. Искусства бывают двух родов: творческие и технические. Деятельная, производительная способность в первых бывает в людях, как дар природы; учение и труд развивают этот дар, но самого дара не дают тем, кому не дано его природою. Технические искусства даются людям наукою в том смысле, как понимает это слово простой народ,— в смысле практического учения, изучения, навыка. И в творческих искусствах есть своя техническая сторона, доступная и бездарным людям: можно выучиться писать легкие и гладкие стихи, разбирать ноты и лучше или хуже разыгрывать их, срисовывать копии с оригиналов и т. п., но поэтом, музыкантом, живописцем нельзя сделаться учением и рутиною. Все, что существует, существует на основании неизменных и разумных законов и потому подлежит ведению науки (знание); следовательно, и искусство подлежит ведению науки, но не иначе, как только предмет знания, а совсем не как предмет обучения, т. е. мастерство, которому можно выучиться посредством науки. Искусствам учатся — это правда, особенно таким, в которых техническая сторона преимущественно важна и трудна; но здесь учение особенного рода — учение практическое, а не теоретическое, учение не по книге, а по наглядному указанию мастера. Таковы и все технические искусства, все ремесла. Напишите самое ясное, самое толковитое руководство к искусству шить сапоги — самый понятливый и способный человек в пятьдесят, во сто лет не выучится по вашей книге шить сапоги так хорошо, как бы выучился он в несколько месяцев у хорошего мастера, при посредстве его наглядных указаний и своего упражнения и навыка. В таком точно отношении находится наука к искусству. Иной эстетик-критик судит лучше художника о произведении самого этого художника, но сам не в состоянии ничего создать. В сфере искусства ученый знает, художник умеет. Но не все, к несчастию, понимают это и теперь, еще меньше все понимали это прежде. Вот откуда явилась реторика как наука красноречия, наука, которая брала на выучку кого угодно сделать великим оратором; вот откуда явилась пиитика *, как наука делать поэтами даже людей, которые способны только мостить мостовую. Реторика получила свое начало у древних. Социализм и республиканская форма правления древних обществ сделали красноречие самым важным и необходимым искусством, ибо оно отворяло двери к власти и начальствованию. Удивительно ли, что все и каждый хотели быть ораторами, хотели иметь влияние на толпу посредством искусства красно говорить? Поэтому изучали речи великих ораторов, анализировали их и дошли до открытия тропов и фигур, до источников изобретения; стали искать общих законов в частных случаях. Оратор сильно всколебал толпу могучим чувством, выраженным в фигуре вопрошения,— и вот могучее чувство отбросили в сторону, а фигуру вопрошения приняли к сведению: эффектная-де фигура, и на ней как можно чаще надобно выезжать — всегда вывезет. Это напоминает басню о глупом мужике или глупой обезьяне, которая, увидев, что ученый, принимаясь за чтение, всегда надевал на нос очки, тоже доставала себе очки и книгу, хотела читать и с досады, что ей не читается, разбила очки. Но люди бывают иногда глупее обезьян. Из наблюдений и анализа над речами великих ораторов они составили сбор каких-то произвольных правил и назвали этот сбор ре- торикою. Явились риторы *, которые к ораторам относились, как диалектики и софисты относились к философам, и начали обучать людей искусству красноречия; завелись школы, но из них выходили все-таки не ораторы, а риторы. Какая разница между оратором и ритором? Такая же, как между философом и софистом, между присяжным судьею (jury) и адвокатом: философ в диалектике видит средство дойти до знания истины, софист в диалектике видит средство остаться победителем в споре; для философа истина — цель, диалектика — средство; для софиста и истина и ложь — средство, диалектика — цель; присяжный судья видит свою цель в оправдании невинного, в осуждении виновного; адвокат видит свою цель в оправдании своего клиента, прав ли он, или виноват — все равно. Оратор убеждает толпу в мысли, великость которой измеряется его одушевлением, его страстию, его пафосом и, следовательно, жаром, блеском, силою, красотою его слова; ритору нет нужды до мысли, в которой он хочет убедить толпу: ритор — человек маленький, и мысль его может быть подленькою, даже у него может не быть вовсе никакой мысли, а только гаденькая цель, и лишь бы ее удалось ему достигнуть, а до прочего ему нет дела. И там, где оратор берет вдохновением, бурею страстей, громом и молниею слова, там ритор хочет взять тропами и фигурами, общими местами, выточенными фразами, округленными периодами. Но в древности реторика еще имела какой-нибудь смысл. Когда в какой-нибудь республике переводились па время великие люди, тогда народом управляли крикупы и краснобаи, т. е. риторы. А много ли людей, которые для такой цели не стали бы учиться реторике? Но скажите, бога ради, зачем пужиа реторика в новом мире? Зачем она даже в Англии и во Франции? Ведь Питт * и Фокс * были не только ораторы, но и государственные люди? Ведь в наше время, когда вся общественная машина так многосложна, так искусственна, даже и великий по таланту оратор недалеко уйдет, если в то же время он не будет государственным человеком. И каким образом реторика сделает кого-нибудь красноречивым в Англии и во Франции и кто из английских и французских парламентских ораторов образовался по реторике? Разве реторика дает кому-нибудь смелость говорить перед многочисленным собранием? Разве она дает присутствие духа, способность не теряться прп возражениях, умение отразить возражение, спова обратиться к прерванной нити речи, находчивость, талант всемогущего слова «кстати»? Приведем известный пример из древнего мира. Демосфен * говорил о Филиппе, а ветреные афиняне толковали между собою о новостях дня; раздраженный оратор начинает им рассказывать пустую побасенку — и афиняне слушают его внимательно. «Боги! — воскликнул великий оратор — достоин нашего покровительства народ, который не хочет слушать, когда ему говорят об опасности, угрожающей его отечеству, и внимательно слушает глупую сказку!» Разумеется, эта неожиданная выходка устыдила и образумила народ. Скажите: какая реторика научит находчивости? Ведь подобная находчивость — вдохновение! Вздумай кто-нибудь повторить эту выходку — толпа расхохочется, потому что толпа не любит людей, которые велики или находчивы задним числом. Какая реторика даст человеку бурный огонь одушевления, страсть, пафос? Нам возразят: конечно, не даст, но разовьет эти счастливые дары природы. Неправда! их может развить практика, трибуна, а не реторика. Гений полководца нуждается в хороших книгах о военном искусстве, но развивается он на полях брани. И чем бы могла реторика развить гений оратора: неужели тропами, метафорами и фигурами? Но что такое тропы, метафоры и фигуры, если выражение страсти — не произведение вдохновения? Истинный оратор употребляет тропы и фигуры, не думая о них. То энергичное выражение, которым он всколебал толпу, иногда срывается с его уст нечаянно, и он сам не предвидел, не находил его в своей голове, будучи отделен от него только двумя словами предшествовавшей фразы. Ученикам задают писать тропы и фигуры: не значит ли* это задавать им работу — быть вдохновенными, страстными? Это напоминает соловья в когтях у кошки, которая заставляет его петь. Да чего не бывает на белом свете! В старину в семинариях, .в классе поэзии, задавали ученикам описывать в стихах разные назидательные предметы... Итак, какую же пользу может приносить реторика? Не только реторика, даже теории красноречия (как науки красноречия) не может быть. Красноречие есть искусство,— не целое и полное, как поэзия: в красноречии есть цель, всегда практическая, всегда определяемая временем и обстоятельствами. Поэзия входит в красноречие как элемент, является в нем не целью, а средством. Часто самые увлекательные, самые патетические места ораторской речи вдруг сменяются статистическими цифрами, сухими рассуждениями, потому что толпа убеждается не одной красотою живой изустной речи, но вместе с тем и делом, и фактами. Один оратор могущественно властвует над толпой силою своего бурного вдохновения; другой — вкрадчивою грациею изложения; третий — преимущественно ирониею, насмешкой, остроумием; четвертый — последовательностью и ясностью изложения и т. д. Каждый из них говорит, соображаясь с предметом своей речи, с характером слушающей толпы, с обстоятельствами настоящей минуты. Если б Демосфен вдруг воскрес теперь и заговорил в английской нижней палате самым чистым английским языком,— английские джентльмены и Джон Буль * ошикали бы его; а наши современные ораторы плохо были бы приняты в древней Греции и Риме. Мало того: французский оратор в Англии, а английский во Франции не имели бы успеха, хотя бы они, каждый в своем отечестве, привыкли владычествовать над толпой силою своего слова. И потому, если вы хотите людям, которые не готовятся быть ораторами, дать понятие о том, что такое красноречие, а людям, которые хотят быть ораторами, дать средство к изучению красноречия, то не пишите реторики, а переберите речи известных ораторов всех народов и всех веков, снабдите их подробною биографиею каждого оратора, необходимыми историческими примечаниями,— и вы окажете этою книгою великую услугу и ораторам и неораторам. Но зачем реторика у нас в России? Затем, чтоб учить детей сочинять?.. Многие смеются над определением грамматики, что она учит правильно говорить и писать. Определение очень умное и очень верное! Всеобщая грамматика есть философия языка, философия человеческого слова: она раскрывает систему общих законов человеческой речи, равно свойственных каждому языку. Частная грамматика учит не чему иному, как правильно говорить и писать на том или другом языке: она учит не ошибаться в согласовании слов, в этимологических и синтаксических формах. Но грамматика не учит хорошо говорить, потому что говорить правильно и говорить хорошо — совсем не одно и то же. Случается даже так, что говорить и писать слишком правильно значит говорить и писать дурно. Иной семинарист говорит и пишет, как олицетворенная грамматика, его нельзя ни слушать, ни читать; а иной простолюдин говорит неправильно, ошибается и в склонениях, и в спряжениях, а его заслушаешься. Из этого не следует, чтоб грамматике не должно быть учиться и чтоб грамматика была вздорная наука: совсем напротив! Неправильная речь одаренного способностию хорошо говорить простолюдина была бы еще лучше, если б он знал грамматику. Дело в том только, чтоб грамматика знала свои границы и слушалась языка, которого правила объясняет: тогда она научит правильно и писать и читать; но все-таки только правильно, не больше: учить же говорить и писать хорошо — совсем не ее дело. Сколько мы догадываемся, на это претендует реторика. Нелепость, сущая нелепость! Кто готовится в государственные ораторы, тот пусть изучает речи государственных ораторов, слушает их, как можно чаще бывает в обществе государственных людей; кто готовится в адвокаты, тот пусть не выходит из судебных мест, пусть ищет общества адвокатов; но еще лучше, если тот и другой как можно чаще сами будут пробовать свои силы на избранном поприще; кто хочет блистать своим разговором в светском обществе, тот пусть живет в свете; кто хочет посвятить себя литературе, тот пусть изучает писателей своего отечества и следит за современным движением литературы. Но и тот, и другой, и третий, и четвертый больше всего пусть опасаются реторики! Скажут: в искусстве говорить, особенно в искусстве писать, есть своя техническая сторона, изучение которой очень важно. Согласны; но эта сторона лисколько не подлежит ведению реторики. Ее можно назвать стилистикою, и она должна составить собою дополнительную, окончательную часть грамматики, высший синтаксис, то, что в старинных латинских грамматиках называлось: syntaxis ornata u syntaxis figurata *. Этот высший синтаксис должен заключать в себе главы: 1) о предложениях и периодах, 2) о тропах и 3) об общих качествах слога— чистоте, ясности, определенности, простоте и проч. в отношении к выражению. В главе о предложениях и периодах должны быть объяснены общие, на логическом строении мысли основанные формы речи; в периоде должно показать силлогизм; надобно обратить особенное внимание на то, чтоб отделить внешнюю форму от внутренней и научить по возможности избегать школьной формы выражения. Так, например, всякий школьник, особенно учившийся по «Реторике» г. Кошанского, необходимою принадлежностью условного периода почитает союзы если, то; надо внушить ему, что условность может заключаться и в периоде без если и то, как, например: скажешь правду, потеряешь дружбу, и что эта последняя форма проще, легче и лучше первой. В главе о тропах не должно гоняться за пошлыми примерами или искать их непременно в сочинениях известных писателей, но брать их преимущественно в обыкновенном, разговорном языке, в пословицах и поговорках. Надо показать ученику, что тропы породили необходимость образного выражения и что тропы лучше всего объясняют и оправдывают философское положение: «Ничего не может быть в уме, чего не было в чувстве»*. Лучшие примеры тропов должны быть в таком роде: острый ум, тупая память, следы преступления, иметь кусок хлеба и т. п. Что касается до фигур, которые, как известно, разделяются риторами на фигуры слов и фигуры мыслей, то о них лучше всего не упоминать. Кто исчислит все обороты, все формы одушевленной речи? Разве риторы исчислили все фигуры? Нет, учение о фигурах ведет только к фразистости. Все правила о фигурах совершенно произвольны, потому что выведены из частных случаев. Что касается до главы о слоге вообще, она должна состоять из опытных наблюдений, из общих замечаний и отнюдь не должна претендовать на наукообразное изложение. Чтоб приучить ученика владеть фразою и не затрудняться в выражении мысли, всего менее нужна теория и всего более прак- тика. Упражняйте его в переложении стихов на прозу, а главное — в переводах с иностранных языков. Это истинная и единственная школа стилистики. Борьба между духом двух различных языков, сравнение средств того и другого для выражения одной и той же мысли, всегдашнее усилие найти на своем языке фразу, вполне соответствующую фразе иностранного языка: это всего лучше развяжет перо ученика и, кроме того, всего лучше заставит его вникнуть в дух родного языка. Но эти так называемые источники изобретения, эти топики, эти общие места (lieux communs), которыми реторика гордится как своим истинным и главным содержанием,— все это решительно пустяки, и пустяки вредные, губительные. Мальчику задают сочинение на какую-нибудь описательную, а чаще всего отвлеченную тему, велят ему или описать весну, зиму, восход солнца, или доказать, что леность есть мать пороков, что порок всегда наказывается, а добродетель всегда торжествует; боже великий, какое варварство! Мальчик сочиняет\ Мальчик — сочинитель! Да знаете ли вы, господа-риторы, что мальчик, который сочиняет, почти то же, что мальчик, который курит, волочится за женщинами, пьет водку?.. Во всех этих четырех случаях равно губительно упреждается природа искусственным развитием и мальчишка играет роль взрослого человека. Где ему рассуждать о природе, когда вся прелесть, все блаженство его возраста в том и состоит, что он любит природу, не зная, как и за что? А вы заставляете его находить причины его любви к природе и анализировать это чувство! Мальчик любит своих товарищей, с некоторыми из них дружен,— почему? — По простой симпатии, которая влечет человека к человеку, соединяет возраст с возрастом, а вы заставляете его насильно уверяться, что это происходит ' в нем то от того, то от другого, то от нужды в помощи ближнего, то от пользы общего труда! Что из этого выходит? Мальчик был добрый шалун, который любил своих товарищей просто за то, что ему с ними было весело,— этот мальчик, искусившийся в реторике, начинает разделять свое чувство на простое знакомство, на приязнь и дружбу; дружбы у него является несколько родов, и он уже по рецептам начинает направлять свое расположение к ближним, и его чувство делается искусственно, ложно. Из живого, здорового полнотою чувства ребенка делается рефлектер, резонер, умник, и, чем лучше он говорит о чувствах, тем беднее он чувствами,— чем умнее он на словах, тем пустее он внутренно. От дружбы не далека любовь,— и вот прежде, чем пробудилась в нем неопределенная потребность этого чувства, он уже знает любовь в теории, говорит об измене, ревности и кровавом мщении. Он влюбляется не по невольному влечению, а по выбору, по рефлексии, и описывает, анализирует свое чувство или в письме к другу, или в своем дневнике, или в стишонках, которые он давно уже кропает. Результат всего этого тот, что в мальчишке не остается ничего истинного, что он весь ложен, что непосредственное чувство у него заменено прихотью мысли. Прежде, нежели почувствует он что-нибудь, он назовет это, определит. Он не живет, а рассуждает. И вот он уже не мальчишка, ему уже двадцать лет,— и в этот-то счастливый возраст полноты жизни он старик: на все смотрит с презрением, с прониею; он все испытал, все узнал; для него нет счастия — осталось одно разочарование, одни погибшие надежды, его настоящее скучно, будущее мрачно. Вот оно — нравственное растление, вот оно — развращение души и сердца! Конечно, много причин такому явлению, и смешно было бы всю вину взвалить на реторику; цо ясно и неопровержимо, что реторика — одна из главных причин такого грустного явления. Мальчику задают тему «Порок наказывается, добродетель торжествует». Сочинение, в форме хрии * или рассуждения, должно бытц представлено через три дня, а иногда и завтра. Что может знать мальчик о пороке или добродетели? Для него это отвлеченные и неопределенные понятия; в его уме нет никакого представления о пороке и добродетели: что же напишет он о них? Не беспокойтесь — реторика выручит его, она даст ему волшебные вопросы: кто, что, где, когда, как, почему и т. п., вопросы, на которые ему стоит только отвечать, что по всем правилам науки молоть вздор о том, чего он не знает. Реторика научит его брать доводы и доказательства от причины, от противного, от подобия, от примера, от свидетельства, а потом вывести заключение. Удивительная школа фразерства! Ясно, что «реторика есть наука красно писать обо всем, чего не знаешь, чего не чувствуешь, чего не понимаешь». Удивительная наука! Заику она делает краснобаем, дурака — мыслителем, немого — оратором. И потому, когда прочтут драму, в которой оболгано сердце человеческое, говорят: реторика! Когда прочтут роман, в котором оболгана изображаемая в нем действительность, говорят: реторика! Когда прочтут пустозвонное стихотворение без чувства и мысли, говорят: реторика! Когда услышат взяточника, рассуждающего о благонамеренности, лицемера, рассуждающего о развращении нравов, говорят: реторика! Словом, все ложное, пошлое, всякую форму без содержания, все это называют реторикой! Учитесь же, милые дети, реторике: хорошая наука! Всякая наука должна иметь определенное, только ей одной принадлежащее содержание; она не должна соединять в себе нескольких наук вдруг. Так как наука есть органическое построение идеальной сущности предмета, составляющего ее содержание, то в ней* все должно выходить и развиваться из одной мысли, а эта мысль должна быть вполне схвачена ее определением. Г-н Кошанский даже не позаботился определить, что такое реторика и какое ее содержание. Он начинает с того, что ничто столько не отличает человека от прочих животных, как сила умап дар слова. До сих пор мы думали, что человека отличает от животных разум, а не сила ума. По определению г. Кошанского выходит, что и у животных есть ум, только не столь сильный, как у человека. Сила ума, по мнению г. Кошанского, открывается в понятиях, суждениях и умозаключениях, составляющих предмет логики. Дар слова заключается в прекраснейшей способности выражать чувствования и мысли, что составляет предмет словесности; а словесность заключает в себе грамматику, реторику и поэзию (поэзия—наука!..) и граничит с эстетикою. Потом грамматика занимается у г. Кошанского словами; реторика — преимущественно мыслями (которыми недавно занималась у него логика); поэзия — чувствованиями (стало быть, в поэзии нет мыслей!..); в эстетике хранятся (словно в архиве!) мечтательные начала не только словесных наук (грамматики, реторикии поэзии!..), но и всех искусств изящных... Скучно говорить о таких странностях... виноваты — о такой реторике, т. е. о таком наборе слов, лишенном всякого содержания, всякого значения, всякого смысла. «Реторика» г. Кошанского, как и все реторики, говорит и о родах прозаических сочинений, учит: как писать историю, как писать ученые трактаты, как описывать то или другое, как писать письма... Что за нелепость! Да разве всему этому выучиваются? Это все равно, что учить (по книге), как вести себя на похоронах и как держать себя на свадьбе, как обращаться на балу и как разговаривать на званом обеде. Дайте молодому человеку прочесть несколько хороших исторических сочинений, познакомьте с хорошими авторами, между сочинениями которых есть и описания, и рассуждения, и письма, и разговоры,— и он сам поймет, как что пишется. Но вы непременно хотите искажать естественное развитие, хотите знакомить ум детей с предметами, которые не поражали их чувства,— удивляетесь, что из ваших учеников выходят автоматы, которые отличнохорошо знают, как что пишется, а сами не умеют ничего написать и не в состоянии понять и оценить написанного другими. Г-н Ко- шанский, по обычаю всех риторов, от Василия Кирилловича Тре- диаковского, профессора элоквенции, до риторов нашего времени, разделяет слог на высокий, средний и низкий и обстоятельно объясняет, какие сочинения каким слогом пишутся. Г-н Кошан- ский забыл глубокомысленное выражение Бюффона: в слоге весь человек,— забыл, что кроме небывалых высокого, среднего и низког.о слогов есть еще неисчислимое множество действительно существующих слогов: есть слог Ломоносова, есть слог Державина, слог Фонвизина, Карамзина, Жуковского, Батюшкова, Пушкина, Грибоедова и проч. Он забыл, что слогов не три, а столько, сколько было и есть на свете даровитых писателей. И потом: что за пустая манера разделять сочинения на роды по внешней форме и определять, к какому роду сочинений какой приличен слог? Вы были свидетелем наводнения, разрушившего город: в вашей воле описать его в форме письма или в форме простого рассказа. Слог вашего описания будет зависеть от характера впечатления, которое произвело на вас это событие. Как можно сказать, каким слогом должно вам написать письмо к вашему брату о смерти вашего отца? В наставлении о написании рас- суждений г. Кошанский ввел логику: жаль, что не включил он в свою реторику ни географии, ни минералогии!.. Что за нелепости пишутся под именем «реторик»! Всякая реторика есть наука вздорная, пустая, вредная, педантская, остаток варварских схоластических времен; все ретори- ки, сколько мы ни знаем их на русском языке, нелепы и пошлы; но реторика г. Кошанского перещеголяла их всех. И эта книга выходит уже девятым изданием! Сколько же невинного народа губила она собою! География, составленная Александром Чертковым. Санкт-Петербург. В Гуттенберговской тип. 1845. В 8-ю д. л. 246 и XIII стр. Превеселая география! Чтоб ученикам не скучно было учиться по ней, она то пренаивно любезничает с ними, то пренаивно смешит их. Потеха начинается с предисловия, а предисловие начинается так: Сочинитель издаваемой географии первым долгом считает объявить в своем предисловии^) как о необходимости издания географии, так и о плане самого сочинения. Издание географии возможно, ибо всякий, желающий издать в свет географию, имеет собственный взгляд, свое умение расположить предметы науки, большие пли меньшие силы (,) чтобы воспользоваться материалами, наконец (,) имеет своей целью (,) т. е. приноровление (чего?) к известному возрасту учащихся и к самому месту воспитания. Издание географии, в которой выполнены все эти условия, необходимо: потому что учащийся, пользуясь такою книгою, может иметь полное понятие о предмете сей науки. Справедливо, все справедливо, хотя и безграмотно! так справедливо и так всем известно, что сочинителю не из чего было хлопотать о доказательствах, что зимою холодно, а летом тепло. Изложив, как сумел, возможность и необходимость издания географии, сочинитель вместе с тем полагает необходимым ответить па те вопросы, кой, предложит ему критика, лишь только в свет появится его сочинение, вопросы, для него казавшиеся важными, как бы по понятию его те вопросительные пункты, от коих никогда не может отказаться ответчик-подсудимый. Вопросы эти следующие: Зачем кто-то, вовсе неизвестный, осмелился печатать географию? Разве нет у нас географии? Что нового в состоянии он сказать? Не есть ли сочинение его повторенная выписка из книг, прежде изданных? Не для спекуляции ли мнимый ученый, подобрав в свои руки несколько географических сочинений, вписал в одну книгу по нескольку строк п страниц то из одного, то из другого? По мнению г. Черткова*, некоторые из этих вопросов не лишние, и он не обиделся бы, если бы их ему предложили. Верим ему на слово; но не верим, чтобы где-нибудь могла существовать нелепая критика, способная предлагать сочинителям такие нелепые вопросы. Почему кто-то вовсе неизвестный не имеет права издать своего сочинения? Да и какой автор, самый знаменитый и славный, не был кем-то вовсе неизвестным до издания в свет своего первого сочинения? Если бы писать имели право только известные авторы, то скоро перевелись бы все известные и даже неизвестные сочинители. Но г. Чертков всего этого вовсе не знает и потому вновь предлагает глубокомысленный вопрос: «Справедливо ли некоторые говорят, будто неизвестные люди не должны писать?» — и не менее глубокомысленно, красноречивым слогом решает этот вопрос в пользу неизвестных людей. Советуем всем, кому попадет в руки «География» г. Черткова, прочесть вполне предисловие к ней, если они любят наивно-забавное. «География» г. Черткова написана по самому нелепому плану. Так, например, география математическая у него следует за политическою географиею Европы — для того чтобы дети, проходя последнюю, успели в то же время выучиться геометрии, без которой, действительно, невозможно основательное знание математической географии. Но для этого не лучше ли начинать вообще преподавание географии не прежде, как учащиеся настолько узнают геометрию, сколько нужно для изучения математической географии? Политическая география Европы изложена у г. Черткова не по государствам, а бог знает как. Сперва он излагает границы государств, потом говорит о религии, правительстве, постановлениях, потом о городах и т. д. Только географию России излагает он отдельно. Одним словом, новых затей много, а толку ни на волос! А сколько ненужных и совершенно лишних разглагольствий! так, например, во введении сочинитель рассуждает о пользе от наук вообще, а потом о пользе от географии. Между прочим, очень хорошо доказывает, он, что география наука: «Мы из нее (я) научимся многому, чего прежде не знали». Из этого следует, что книжка «Правила игры в преферанс» есть тоже наука, потому что мы йз пее научаемся многому, чего прежде не знали?.. География г. Черткова написана слогом неясным, неточным, неправильным, а красноречивым. Не красноречиво ли, например, это: Напиши учебную книгу отличную во всем (,) и притом так, чтобы она не отстала от века, в котором ты живешь, чтоб предметы науки были расположены с выгодою для памяти учащихся и их ума, и поверь мне, что сочинение твое смело может из-под пера явиться в Т(т)ннографию: оно не будет краснеть за себя, не побоится критиков — и сии последние, в какой бы мере ни были строги, признают достоинство рассмотренной ИМИ КНИГИ. , Хорошо, сладко пишет г. Чертков! Жаль только, что это красноречие, столь пленительное в романах гг. Бранта и Кузмичева, не совсем прилично для географии. Век Елизаветы и Екатерины произвел двух мужей-гениев: один бессмертия имя свое во всех родах поэзии и прозы, другой остался известен как великий поэт (стр. 167). Какая великолепная фигура удержания, или умолчания! Увлекшись красноречием, г. Чертков не почел за нужное назвать по имени двух мужей-гениев, думая, что]ученики его хорошо знают их и без его географии. Впрочем, можно догадываться, что он говорит о Ломоносове и Державине, не зная того, что первый теперь знаменит как реформатор языка и литературы и ученый, а совсем не как поэт. Вскоре явились Дмитриевы, Крыловы, Жуковские, Пушкины и другие; самые даже художники совершенно преобразовались — явился Брюллов, а с ним новая слава для искусства (стр. 168). Удивительно! Описывая Москву, г. Чертков наговорил, впрочем, от полноты души, вот какие фразы: Путешественник (,) при въезде в Москву через Тверскую заставу, встречает картину природы (?) и искусства: перед ним верхи домов; куполы церквей и шпицы седых башен, кои там чернеют, тут белеют и горят огнем. С Поклонной горы прекрасно видна сия панорама; здесь (на Поклонной горе?) много серебра и всяких редкостей, живописные дачи купаются в зелени садов, облегающих Москву, как рамой,— строения слились (с чем?) узорными крышами; колосс древний и обелиск — великий Иван (обелиск?) с золотою головою довершает картину (стр. 182—183). Хороша вот и эта фраза, только уже не по красноречивости своей, а по грамотности: «Со времени Иоанна Грозного (,) Архангельск ведет торговлю с Англиею, когда бурею прибит был А(а)н- глин(гй)ский корабль (,) под начальством К(к)апитана Ченслера» * (стр. 174). Г-н Чертков, вероятно, хотел выразиться так:«Соврег мени Иоанна Грозного, когда к устью Двины бурею прибит был английский корабль, под начальством Ченслера, Архангельск ведет торговлю с Англиею».
<< | >>
Источник: Белинский В. Г. Избранные педагогические сочинения. 1982

Еще по теме Рецензии Русская грамматика для русских Виктора Половцова (старшего).:

  1. Рецензии Русская грамматика для русских Виктора Половцова (старшего).
- Коучинг - Методики преподавания - Андрагогика - Внеучебная деятельность - Военная психология - Воспитательный процесс - Деловое общение - Детский аутизм - Детско-родительские отношения - Дошкольная педагогика - Зоопсихология - История психологии - Клиническая психология - Коррекционная педагогика - Логопедия - Медиапсихология‎ - Методология современного образовательного процесса - Начальное образование - Нейро-лингвистическое программирование (НЛП) - Образование, воспитание и развитие детей - Олигофренопедагогика - Олигофренопсихология - Организационное поведение - Основы исследовательской деятельности - Основы педагогики - Основы педагогического мастерства - Основы психологии - Парапсихология - Педагогика - Педагогика высшей школы - Педагогическая психология - Политическая психология‎ - Практическая психология - Пренатальная и перинатальная педагогика - Психологическая диагностика - Психологическая коррекция - Психологические тренинги - Психологическое исследование личности - Психологическое консультирование - Психология влияния и манипулирования - Психология девиантного поведения - Психология общения - Психология труда - Психотерапия - Работа с родителями - Самосовершенствование - Системы образования - Современные образовательные технологии - Социальная психология - Социальная работа - Специальная педагогика - Специальная психология - Сравнительная педагогика - Теория и методика профессионального образования - Технология социальной работы - Трансперсональная психология - Философия образования - Экологическая психология - Экстремальная психология - Этническая психология -