<<
>>

Глава XXXII. «Большой человек»635

Пятый час утра. В кабинете Суворина. — Вы правы, голубчик. А может, и не правы. Витте — большой человек. Но вопрос — государственный ли? Одного таланта, голубчик, мало. Талантов у нас пропасть.
И Сперанский был талантлив. Ну, и Аракчеев. Разве без таланта он сгреб бы Сперанского, да и самого Александра? Что нужнее было тогда России — кто его знает. Да и сейчас. Россия, это, того, — загадка. Где верх, где низ?.. Правая, левая?.. Само собою разумеется, для таланта больше простора влево. Оттого вся левая печать у нас талантливее правой. — Разве «Новое время» не талантливо? — Я его не читаю. — Ну, а Меньшиков, Столыпин, Розанов. — Были бы во сто раз талантливее, кабы полевели. — За чем же дело стало? — Витте может левее, потому что государство не газета. Есть куда податься. А газета — парус. Не так повернешь — крушение. — Кто же у вас его держит, если вы. — Господь Бог. Либо дьявол. Старик прохаживается, лукаво блестят его глазки, а хоботок свертывается и развертывается. — Да, Витте! — размышляет он. — Талант. А на кой он, ежели России не туда нужно? — Куда же? — Кто его знает. Ваш Мещерский разве. Это укол мне. — Мещерский талантлив. — И вы, батенька, талант. Талантом Россия спасается. А в общем — раком ползем. Вы, по-моему, хорошо разобрались в Витте. Правильно ли, не знаю. А занятно. Пьесу напишите. Так и озаглавьте: «Большой человек». — Кто ее поставит? — Я. — Придется с Витте рассориться. — Зачем? Пишите так, чтобы не ссориться. Тип дайте. Вы верно схватили его. Хотя и я не хуже написал бы. Да лень. — Всерьез поставите? — Если талантливо. — Сколько времени даете? — Ну, месяц, два. — Пьесы годами пишут. — И проваливают. Был шестой час. Мы простились. Эртелев переулок умывался в мути петербургского рассвета. У подъезда стояли лихачи. Ванечка Мануйлов и Юрка Беляев садились на одного из них. — Задержали же вы старика. — А что? — С версткой опоздали.
— Да ведь старик не читает. — Держи карман. Строчки без себя не выпустит. — А Михаил? Оба рассмеялись. — Пошел! К «Медведю»! * * * Пьесу я написал в Киеве. Почему именно в Киеве, не помню. Но помню, что пьесой я обязан исключительно моей тогдашней очередной подруге — Наташе636. Мечта, которую она лелеяла — иметь от меня ребенка — осуществилась: она была беременна, и от этого еще неудержимее стремилась к осуществлению второй мечты — увенчать мою главу, а следовательно, и свою — лаврами. Она сильно подурнела и стала жертвой сопровождающих беременность причуд. Маскировала их вздернутой чувственностью. Ласки ее стали много бешенее тех, которыми она, под крики: «Ребенка, ребенка!», сводила меня с ума. Удовлетворив свое чадолюбие, всей силой воли и темперамента она устремилась к славолюбию. Я должен был совершить литературное чудо — в месяц написать пятиактную пьесу. А в помощь мне был дан ее темперамент. Мускус сладострастия должен был вздернуть на дыбы мой сомнительный драматический талант. Этого месяца не забыть. Днем мы никуда не выходили — под сдавленные крики: «пиши», я бросался от письменного стола к неубранной постели и к письменному столу обратно. Пищу нам приносили в номер, как зверям в клетку. Горничная с укором косилась на взлохмаченную постель, коридорный — на невыметенную комнату. Только когда спускалась ночь, мы, пошатываясь, как преступники, выползали в Коммерческий сад и, прокрадываясь сквозь толпу, садились над днепровским обрывом. Волшебный вид, влажная прохлада, звуки прекрасной музыки, — меня все это отрезвляло. Мы молчали. О чем думала она — не знаю. Но я в эти часы пробуждался от кошмара, и во мне крепло сознание уродливости моего любовного и творческого экстаза. Я глубоко вздыхал, а она тревожно на меня озиралась. — Идем. Я покорно вставал, мы опять прокрадывались сквозь толпу и проскальзывали мимо неодобрительно косившегося на нас гостиничного швейцара. И опять: — Пиши!.. К 5-му акту пьеса мне опротивела. Не знал, как ее кончить. Зубами скрипел. Она же, читая из-за моего плеча и сплевывая набегавшую слюну, от чего меня тошнило, — сипло говорила: — Хорошо! Когда я поставил последнюю точку, она рванулась.
— Теперь идем! Мы в полчаса собрались и упорхнули. В купе вагона я, наконец, дал волю злости. — К какому черту я везу эту ерунду? На позор. — Молчи! Целуй! Но целовать я уже больше был не в силах. — Отстань! — Дурак! * * * Мы только что поселились в нововыстроенном доме на Каменноостровском, в прелестной квартирке 5-го этажа. Бросив свою семью в старой и мрачной квартире, я, по требованию подруги, завел шикарную новую. Лучшая комната в ней была назначена под «детскую». Наташа резко изменилась: она еще плевалась, но ласк от меня больше не требовала. Устроила мне постель в кабинете, не интересовалась моими литературными работами, а сама углубилась в шитье пеленок. Точно отдыхала от чего-то тяжкого, но необходимого, через что надо было перешагнуть. Отдыхал и я. А когда на теле моем появились огненные фурункулы — след нервного переутомления — и я слег, она почти не ухаживала за мной. Только изредка, надавливая без жалости нарывы, когда я кричал от боли, презрительно морщилась: — Баба!.. Сама она была к боли почти нечувствительна (как все истерички). Приехал Суворин. Взобрался на 5-ый этаж, опираясь на клюку, и тяжело опустился в кресло у кровати. Глаза зло сверкали, губки сложились в зловещий хоботок. — Ну и пьесу же вы накатали. Нарывы впились в меня, сердце нырнуло куда-то. — А что? Я оглянулся на Наташу, но ее уже в комнате не было. — Кончать пьесу без женщины. Черт знает, что такое. — Я говорил, — шептали мои губы. — Витте — туда-сюда. Но остальное. Вы, батенька, женщин не знаете, хоть и плаваете в любви. Женщина!.. Я тоже написал плохую пьесу. Но у меня есть женщина. А у вас — манекен какой-то. Гермафродит. Пьесу вашу картошкой забросают. Я обозлился. — Да ведь вы мне дали заданье. Я не большую женщину, а большого мужчину рисовал. Остальное — аксессуары. — Публике пьесу подай, а не аксессуары. Второй акт хорош. И банкир хорош, и Скальковский. Это его вы вывели. Ну, и великий князь, чиновники. Этот мир вы знаете. А в общем пьеса г.ая. Старик встал, стукнул об пол клюкой, ухмыльнулся.
— Не ставьте, — прохрипел я. — Напротив! Ставлю. Уже дал Арбатову. Когда он ушел, вошла Наташа. На губах ее бродила злая усмешка. — Струсил? — Чего? — Картошки. — Радость не велика. — Твой Суворин сам г., а пьеса будет иметь огромный успех. И для первого представления ты мне купишь модель у Florand — синяя с брюссельскими кружевами. Я уже приторговала. 350 рублей. Пьеса должна была пройти через драматическую цензуру. Цензор встретил меня значительной улыбкой. — Трудненько пропустить вашу пьесу. — Почему? — Кто же не узнает в вашем герое Сергея Юльевича? — Узнавать не возбраняется. Доказательства? — Жена вашего героя берет взятки и у нее любовник. — Значит, это м[ада]м Витте? — Сами ответьте. — А если она не будет брать взяток и у нее не будет любовника? — Переделайте, увидим637. Я отрезал у моей героини любовника и взятки, тем сделав ее облик еще более тусклым. Суворин выругался. — Что же у вас от нее осталось? Только и было, что любовник. У кого нет любовника? И кто не берет взяток? Наташа была в ярости. Но голубая модель с кружевами ее успокоила. Начались репетиции. Режиссер суворинского театра, Арбатов, был талантлив, но горький пьяница. В театре этом царили нравы, близкие к нравам редакции «Нового времени». Как и там, здесь были «лихачи» типа Меньшикова, Беляева, Розанова и мелкая сошка, стлавшаяся у ног лихачей. Как и там, и даже больше, чем там, здесь самодержавно властвовал старик, стуча палкой, непристойно ругаясь, делая вид, что ни во что не вмешивается, а на самом деле диктаторствуя. Как и там, он здесь гарпагонствовал и давал себя обкрадывать. Лихачествовал в ту пору на суворинской сцене юный Глаголин. Он и рванул к себе роль «большого человека», только что перед тем сыграв роль Иоанны д’Арк638. Прежде чем приступить к репетициям, Арбатов собрал суворинскую драматическую школу и прочел пьесу. — Читал я им монотонно и предупредил, кому скучно, может уходить. Часа три читал. Перед последним актом еще раз предложил, кому скучно, уходить. Никто не двинулся. А посему — за успех ручаюсь, — заявил он.
— Приятно. Но Глаголин? Иоанна д’Арк и. Витте. — Вывезем. И вывезли. На первом спектакле был момент всеобщего недоумения. Запахло картошкой. Но к пятому акту актеры загримировались Победоносцевым, Соль- ским и другими известными сановниками. А когда появился царский посланец, загримированный великим князем Владимиром Александровичем, и произнес шаблонную газетную статью о патриотизме, долге и прочем, мне устроили овацию. Суворин ухмылялся. — Я же говорил, пьеса хорошая. Распуская шлейф из брюссельских кружев, торжествовала и Наташа. — А что, трусишка! В Малый театр бросился «весь Петербург». Первые ряды занимались сановниками. Из-за занавеса я подслушал их диалоги. — Говорят — миллион. — А мне говорили двести тысяч. — Эдакая реклама! — И это в момент падения. Меня вызвал Витте. — Вы написали на меня пьесу. — Кажется, я вас не умалил. — Но Матильду Ивановну. — Чем? — У вас стоит, что она темного происхождения. Она дочь известного учителя английского языка Нурока639. — Вот это и доказывает, что я не имел в виду вашей супруги. — Вы. Но публика. — Что же мне делать? — Напишите в «Новом времени», что ваш герой не я. — Сергей Юльевич, если есть еще человек, не отождествляющий вас с моим героем, после такой заметки его не будет. — Все равно пишите! Я написал, и народ повалил «смотреть Витте». А Витте угостил меня. чаем с вареньем. сколотилась со всех концов России, то пьесу ставили заново. Но была лишь одна репетиция. — Вывезем, — хрипел пьяный Арбатов. На первом представлении из ложи, где гуляли крысы, кричали: «Ничего не видно, ничего не слышно!» Антракт между 3-м и 4-м актами продолжался час — для будуара жены премьера не привезли мебели. Я метался по коридору. — Господин автор, — кричала публика, — нельзя ли поскорей. — Мебели нет. — Жарьте без! Сцену у мадам Витте сыграли на табуретах и без обоев. Последний акт начался, когда пробило час. Но нос Витте, плешь Победоносцева и баки великого князя Владимира сделали свое дело. Мне закатили овацию. Ошарашенная московская пресса не то хвалила, не то ругала.
А Замоскворечье повалило. После восьми показанных в Москве спектаклей Неметти телеграфировала: «Остаемся в Москве». В Киев, Харьков и Одессу опоздали на 2-3 месяца. Из Одессы мне телеграфировали: «Одесская городская дума просит автора “Большого человека” пожаловать на 15-ое представленье». Предстояли процессы с театрами. Из Тифлиса Баратова провожали всем городом и несколько грузовиков прилипли к труппе. К осени доползли до Ялты. Было еще жарко. Труппа начала купаться. Сыграли 25 рядовых спектаклей. Полный сбор давал 900 рублей. А труппа мне стоила 1500 рублей. От общения с оголтевшей труппой актеров Неметти потеряла душевное равновесие. Ее отправили в сумасшедший дом, а мне представили счет убытков. Дни моего триумфа омрачились не только душевным расстройством Не- метти, но и таким же почти недугом Наташи. Она уже родила. Верная своим причудам, она решила заменить кормилицу — козой, дабы не испортить наше чадо (по ее убеждению — совершенное) «людскими несовершенствами». Но козу некому было осмотреть, и она оказалась больной. Я же занят был больше моим триумфом, чем ребенком и козой. Но «пожинать лавры» моя подруга, бешено ревнивая, не отпускала меня одного, — следовала за мной по пятам. После одной из поездок мы застали нашу прелестную девочку больной. Наспех взяли кормилицу. Но ребенок уже не брал груди. Оказались язвы во рту. Умерла с голоду. И, умирая, взглянула на меня взглядом глубокой укоризны. Не забыть этого взгляда. Наташа была уверена, что козу отравила моя жена. С трупом ребенка выбежала на улицу, кричала, жаловалась, не давала схоронить. Мой «Большой человек» был сплетен воедино с крошечным созданием, умершим от голоду, покуда мы, его творцы, обжирались и опивались. Мою пьесу писал еще во чреве наш ребенок. Мы не говорили об этом с Наташей, но мы это чувствовали. И когда она, длинными ночами, в нанятом мною изолированном помещении, чтобы люди не слышали, выла воем волчицы по растерзанном волчонке, извивалась в непревзойденной муке самки, потерявшей детеныша, я впервые понял всю фальшь и нашего союза, и наших триумфов. В гробике лежала восковая куколка чудесной красоты — плод нашей любви. В гробике лежала и восковая куколка нашей славы. Я ночь просидел над ней и не мог по верить в смерть. Но когда ее опускали в могилку, я почувствовал, что опускали с ней мою вздыбленную похоть и мою «вздрюченную» гордыню. * * * Еще в Киеве меня бросало в жар: куда я лезу? Мне ли распутывать загадки власти? С какого права я эксплуатирую случайную близость к Витте? Касаюсь самого чувствительного места из жизни великой страны? Выношу на подмостки исторический спор русской власти с народом? Что я такое? Ни знаний, ни нравственной чистоты, ни таланта, равного этой задаче, у меня нет, — одна лишь самоуверенность, подстегнутая шалой девчонкой, прихотью беременности. Перевитая трусостью дерзость, подогретая карьеризмом чувственность — вот авторы произведения, являющегося как бы (!!) на смену «Ревизора» и «Горе от ума». Говорил я себе все это в тайниках души, но внешне торжествовал. Когда в театрах и на улице меня сопровождал шепот: «Большой человек», когда всероссийская анкета о лучшей пьесе сезона присудила пальму первенства мне, когда красивые актрисы падали в мои объятья, а лучшие актеры выпрашивали у меня роли, когда покойный Южин (Сумбатов) написал мне: «Малый театр и вся Россия ждет вашей следующей пьесы», я затыкал глотку моей души фразой, которой успокаивала мои сомнения Наташа: — Ты трус. Хороший скакун, но без хлыста приза не возьмешь. Подгоняемый этим хлыстом, я и скакал от приза к призу. После первого представления «Большого человека» в Киевском театре тамошний критик, известный ругатель, Ярцев, написал в «Киевской мысли»: «Пьеса написана по заказу, чиновничьим языком, без малейшей художественной правды, и пользуется успехом скандала». В бешенстве я что-то написал ему и получил ответ: «Еже писах — писах». — Зависть, — успокаивала меня Наташа. И я успокоился. На «Большом человеке» я и впрямь мог заработать миллион (не от Витте). Но сделал все, чтобы его не заработать. Меня снедало — корыстолюбие. Кроме Линской-Неметти на мою пьесу зарились и другие антрепренеры. Объехать с ней Россию проектировало пять трупп. От меня потребовали запрета играть пьесу на провинциальных сценах. Я запретил и этим потерял доход от свыше 200 провинциальных театров. А труппы, за исключением московского Малого театра, разладились. «Большого человека» в 3/4 России не играли. Подобную же глупость, и тоже от жадности, я сотворил и со следующей моей пьесой — «После брани», успех которой обеспечивало уже одно мое имя. Петербургским актерам я выругал (в письме) московских, а московским — петербургских. В результате обе труппы пьесу развалили, назвав ее «После дряни». Директор театров, Теляковский, говорил мне: — Да вы спятили, батенька. Ругали бы после 40-го представления. А то в самый разгар успеха. Словом, я сделал все, чтоб материальный успех моей удачи свести к нулю. Остался, однако, успех моральный. * 74 * Как бы строго ни судили меня как художника, как бы усердно ни вычеркивали из списка драматургов, мой стаж публициста от этого только выиграл. Перенося публицистику на подмостки, я открывал эру художественной публицистики. Так уверял я себя, забыв, что до меня безмерно лучше сделал это Герцен. Спрос на публицистику в то время был велик. В Петербурге гремел Меньшиков, в Москве Дорошевич, в Киеве Яблоновский. Немало было талантливых журналистов, — один Суворин чего стоил, — но художников на всю Россию было с десяток. Заслуженно или нет, после «Большого человека» причислили к ним и меня. Дорошевич меня позвал в «Русское слово», Суворин — в «Новое время», Проппер — в «Биржевые ведомости», Худяков — в «Петербургскую газету». Были и другие предложения, которых я принять не мог. Но эти четыре принял. Столыпин в «Новом времени» (я его чем-то задел) писал, что я «хамелеон». Мои друзья шутили, что я полемизирую сам с собой. Влас Дорошевич басил: — Принесут газеты, развернешь — тут Баян, там Рогдай, тут Рославлев, там Полесский, — никакие маски скрыть ваше перо не могут. Как успеваете?.. И какую кучу денег загребаете! Деньги я и впрямь загребал. В каждый свой приезд в Петербург хозяин «Русского слова», Сытин, пытался меня объехать на кривой, но каждый раз это ему дорого обходилось. Я зарвался. Дорошевичу он платил 4 тысячи в месяц, себе я потребовал 3 тысячи. Суворин тоже предложил мне поначалу двугривенный за строчку, а потом 1 тысячу рублей месячных. Проппер, никому не плативший больше 6 копеек за строчку, вынужден был поднять мою плату до полтинника. Худяков до 75 копеек и т. д. Больше 5 тысяч в месяц я зарабатывал пером и почти столько же в акционерных обществах. И все это меня не удовлетворяло. Из-за пары строчек, из-за десятка слов мы часами сидели. И все же, за мои статьи «Русское слово» заплатило немало штрафов. — В монетку вы мне обходитесь, — кряхтел Сытин. — Гоните! — Продолжайте! Как это ни странно, мои «революционные» статьи в «Русском слове» нисколько не противоречили моим «реакционным» статьям в «Новом времени». Там я умудрялся полемизировать с Меньшиковым. — Что вы со мной творите? — жаловался Суворин. — Ругать Меньшикова. Разве я могу без него? — Не печатайте! — Статья талантливая. Но вы Меньшикова мне не замените. Он уже телефонировал. Придется тащиться к нему в Царское. Упрашивать. И двугривенный прибавить. Вот чего вы мне стоите. — Гоните меня. — Ну, ну. Обойдется. Из «Нового времени» я сам себя выгнал. Дело было так. Прочтя мою пьесу «После брани», Суворин заявил: — Пьеса черносотенная. А в цензуре решили: — Пьеса революционная. Пьесу послали в Царское, и решение мне было объявлено министром двора. — К постановке разрешается. К Суворину я уже не обращался и отдал пьесу дирекции Александринского театра. Очень заинтересовалась ею Савина. Ставил режиссер Долинов, играли лучшие силы труппы. Начался шум: «Пьеса на Гучкова». Места на первое представление были закуплены барышниками. Генеральная репетиция явилась событием. Присутствовали министры двора, внутренних дел. Как и «Большой человек», пьеса в художественном отношении многого не стоила, но отдельные места удались. Сцена с совещанием маленькой Думы произвела, благодаря дивной игре Варламова641, фурор. А на первом представлении, когда, после первого нудного акта, я был в полуобморочном состоянии, меня вытолкнули на сцену, и я долго не мог сообразить, скандал это или овация. В великокняжеской ложе хохотали так, что я сам расхохотался. После спектакля я отправился в редакцию «Нового времени» править очередную статью. Кончил, собрался уходить. Из-за плеча Ванька Мануйлов протягивает гранки: — Полюбуйтесь! Читаю. «Новая пьеса г. К[олышко] написана суконным языком и лишена действия. Автора вызывали “баритоны” сверху.» и т[ак] д[алее]. Иду к Михаилу Суворину. — Критиковать можете. Но ругать, да еще своего же сотрудника. — Мы ценим вас, как публициста. — Извольте вычеркнуть о «баритонах»! — Редакция одобрена отцом. — Прощайте! — Отдали бы пьесу нам, все бы обошлось. Статью я унес с собой, но она все же появилась. И это была моя последняя статья в «Новом времени». «Большой человек» был для меня порогом, через который я перешагнул от сотрудничества в газетах «разных направлений» к участию в органе, самом распространенном в России и, пожалуй, самом уважаемом.
<< | >>
Источник: Колышко И. И.. Великий распад: Воспоминания.. 2009

Еще по теме Глава XXXII. «Большой человек»635:

  1. Глава XXXII. «Большой человек»635
  2. Глава четвёртая ЧАСТНЫЕ ВОЛЬНООТПУЩЕННИКИ