<<
>>

Глава [XXXV]. Мое дело

По возвращении в Петроград вскоре после революции я был арестован в мае 1917 г. и заключен в Петропавловскую крепость, имея своими ближайшими соседями Протопопова, Вырубову, Штюрмера, Сухомлинова и других «столпов» царского режима.
В августе, за болезнью, меня перевели в «Кресты», вскоре освободили, а через три дня вновь засадили, чтобы в сентябре окончательно выпустить. Меня арестовали и производили обо мне дознание власти судебные, а не контрразведка, как о том сообщил в «Последн[их] новостях» г[осподин] Никитин, и эти же власти меня освободили без всякого залога, как о том опять-таки облыжно сообщил г[осподин] Никитин. А дело обо мне, за отсутствием «субъекта преступления», направили к прекращению. Все это свидетельствуется собственноручным письмом ко мне бывшего председателя Петроградского окружного суда г[осподина] Рейнбота, каковое письмо было мной трижды опубликовано, в последний раз в газ[ете] «Возрождение» в 1929 г., в ответ на первую попытку г[осподина] Никитина оклеветать меня. Вот текст этого письма: «23/IX-1921 г., Вена. Милостивый государь Иосиф Иосифович. Считаю своим приятным и нравственным долгом сообщить Вам, что у меня в памяти твердо сохранилось воспоминание о той несправедливости, которая была допущена в отношении Вас возбуждением обвинения в каком-то чуть ли не шпионаже. Как бывший председатель Петроградского окружного суда, я знал от судебного следователя Гудвиловича о том, что возбуждение преследования было основано на лживом доносе, которому дали ход только под влиянием страстей бушевавшей политики, пытавшейся ворваться даже в храм правосудия. Однако попытка не удалась. Едва дело было перенесено через порог суда, как вся лживость обвинения ярко всплыла на поверхность, и предварительное следствие следователя по важнейшим делам Петроградского окружного суда было направлено к прекращению за отсутствием события преступления. Все это было в 1917 г. после революции. Пишу Вам об этом своем воспоминании, потому что случайно узнал здесь о том, будто Вы интересуетесь, нет ли среди беженцев из России лица судебного ведомства, которое бы знало что-либо о Вашем деле. Как видите, лицо такое нашлось и лицо, я полагаю, достаточно авторитетное. Пользуюсь случаем выразить Вам свое искреннее уважение, которое питал и раньше к Вам, как к блестящему публицисту. Готовый к услугам В. Рейнбот». Г[осподина] Рейнбота я лично не знал, и письмо его ко мне было вызвано тем обстоятельством, что мои политические враги уже в 1921 г. в мое пребывание в Берлине распустили слух о моей «измене», удостоверяя, что меня освободили из заключения мои «друзья» большевики. Слово «шпионаж» в письме г[осподина] Рейнбота, отвечая тенденции раздутого в русской и заграничной прессе 1917 г. моего дела, не отвечает формальной стороне его. Я был арестован по той части 108 ст[атьи], в которой говорится о «споспешествовании целям неприятеля», и обвинение против меня сводилось лишь к «пропаганде сепаратного с Германией мира», что удостоверяет и сам г[осподин] Никитин. Второе, что в письме г[осподина] Рейнбота требует разъяснения, это указание на «бушевавшие страсти политики». Очень трудно в кратких словах, да еще 15 лет спустя, вскрыть истинный смысл этого существенного для меня определения.
Но постараюсь. Из главы «Баян»662 читатель уже составил себе понятие о моей политической физиономии. По той или иной причине, а вернее всего, по причине моих личных недостатков, у меня было безмерно больше врагов, чем друзей. Во всяком случае, врагами моими были оба крыла русской политической мысли с вождями их: гг. Милюковым и Гучковым. Став во главе революции, лица эти возглавили и арестовавшее меня Временное правительство. Я не приписываю им инстинктов низкой мести; но, кажется, я не преувеличу, сказав, что они не способствовали выяснению правды в моем деле, а, наоборот, усугубили заблуждение его, — Гучков как военный министр и прямой начальник контрразведки, а Милюков как министр иностранных дел, настаивавший на продолжении войны. Вот как Милюков оповестил в заседании Государственной] думы о моем аресте: — После того, как шпион на фронте Мясоедов повешен, а шпион в тылу Ко- лышко под замком, мы можем продолжать войну до победного конца. Естественно, что судебное следствие обо мне после столь компетентного, облетевшего весь мир утверждения должно было начаться с опроса г[осподина] Милюкова. Но министр иностр[анных] дел, в ту пору уже свергнутый, упорно уклонялся от свидания с судебным следователем, заставив тем меня просидеть под замком лишний месяц. Следователь настиг Милюкова только в ванной комнате, и вот что, сидя в воде, показал бывший министр иностранных дел: — О шпионстве Колышко сообщил мне какой-то чиновник-контрразведчик, фамилии не помню. Я поверил его сообщению потому, что в бытность мою в Стокгольме кто-то сказал мне, что Колышко друг М[алиняка], а М[алиняка] считают немецким агентом. Больше ничего не знаю. (Протокол допроса Милюкова у меня сохранился). Такова общая схема «бушевания» вокруг моего дела политических страстей. А вот детали этого «бушевания». Иметь в своем распоряжении газету мне, как и всякому журналисту, весьма хотелось, как ни ласкали меня Дорошевич, Суворин, Проппер и Худяков, я меч тал стать хозяином своего дела. С этой целью я всячески споспешествовал раньше переговорам Сытина с Лесиным, издателем газ[еты] «День», а впоследствии переговорам Протопопова с банками о «Русской воле». В обеих этих комбинациях мне отводилась руководящая роль. Когда Протопопов повез к союзникам «думское стадо», проект банковской газеты запнулся, я возобновил старые переговоры с Лесиным и, заручившись финансовой поддержкой Сибирского банка, в лице его председателя Грубе, пришел к принципиальному соглашению с Лесиным. Редактировал «День» один из «сорока братьев» Кугелей, Иона, малый даровитый и ко мне, казалось, расположенный. Мы с ним договорились, и он как будто примирился с мыслью стать мне в подчинение. Газ[ета] «День» была прогрессивна, но не очень, во всяком случае правее «Речи». Я уехал в Стокгольм, обещая вернуться через месяц. А вернулся лишь через два месяца, после революции. И застал газ[ету] «День» чрезвычайно полевевшей, с аншлагом: «Орган социалистической власти». Это меня взбудоражило. Я бросился к Лесину. Вконец растерянный, он бормотал: — Мою газету захватил Совет рабочих и солдатских депутатов. Кугель только пешка. Всем ворочает Эрлих. Они требуют экспроприации земель и лесов, а я как раз теперь финансирую дело о покупке персидских лесов. Уже общество составлено, имеются и капиталы. А они, извольте! Я бессилен. Берите эту дрянь, и поскорее, а то я ее закрою, либо с ума сойду. Банкир — издатель социалистической газеты. Как вам это нравится? Я вызвал к себе в Европейскую гостиницу Кугеля. Кстати об этой гостинице! Никитин сообщает, что я занимал в ней роскошные апартаменты и вел в Петрограде роскошную жизнь663. На самом деле я занимал в ней комнату во двор за 5 руб[лей], в которой и был арестован, а трен664 моей жизни был безмерно скромнее, чем до революции. Кугеля я пригласил к скромному завтраку, за которым мы обменялись следующим диалогом: — Что это вас угораздило в социалисты записаться? — Революция все вверх дном перевернула. В газете теперь хозяин не я, а редакционный комитет. — Т[о] е[сть] Эрлих с собачьими депутатами? — И Эрлих, и Потресов, и другие. Я горячился. — Но ведь вам известно, что газета обещана мне. Обещание это сегодня же подтвердил Лесин. С вами мы уже раньше условились. Каким же образом вы так бесцеремонно распорядились моей газетой? — Газета пока Лесина. — Но она мне запродана. — Этого я не знаю. Во всяком случае, вы не исполнили обещания и не приехали в срок. — Давайте обсудим спокойно! Газету я беру и, понятно, социалистические мысли из нее вымету. — Это ваше дело. — И если вы сами не вполне еще социализировались, будем работать вместе. Иначе — не взыщите! Мой собеседник видимо волновался, но сдерживал себя. — Прежде чем брать газету, следует позаботиться о бумаге и машинах. Тираж «Дня» сильно возрос. Не хватает бумаги, износились машины. Ведь мы расходились в трех тысячах экземпляров, а сейчас тридцать. — После чистки тираж уменьшится. А о бумаге и машинах я уже позаботился в Швеции. Кугель задумался. — Мириться надо, а не газету издавать! Это вырвалось у него так искренно, что мои симпатии к Кугелю вернулись. Я живо подхватил: — Немцы только об этом и мечтают. — А по нашим сведениям, они настроены воинственно. — Воинственны вы здесь. Заявили о прекращении империалистической бойни, а только ей и заняты. Первое, что я прочел в ваших газетах на границе, это требование проливов. — Это Милюков. Но если бы мы были точно осведомлены о немецких настроениях. — В общих чертах я вас осведомлю. Со мной текст статьи, напечатанной Эрц- бергером в датской газете о предполагаемых условиях мира. — Можно взглянуть? — Сойдем ко мне. Я поищу. Мы сошли, и Кугель начал читать листок, написанный рукой моей подруги. — Мир сепаратный? — Читайте до конца. — Да, да. Занятно. Надо обсудить!... Вы не откажете зайти в редакцию, когда я соберу членов ее, и разъяснить на словах? — Не откажу. — Я вам протелефонирую. Мы расстались, и я заметил в чертах моего собеседника и подъем, и оживление. Кугель мне не звонил, а я, погруженный в дела, забыл о нашем свидании. Ни с кем другим на эту тему я больше не беседовал и никому больше эрцбергеров- ского проекта не показывал. Равно никаких переговоров о приобретении другой какой-либо газеты не вел. А когда через три недели по доносу Кугеля и Эрлиха был ночью обыскан и арестован, я уже не мог среди гор моих бумаг найти привезенного мной «документа». Но его в конце концов нашли, и он был предметом тщательного исследования судебного ведомства. «Восемнадцать листов», о которых теперь пишет г[осподин] Никитин, оказались восемнадцатью строчками, и эти строчки были признаны за то, чем они и были — одним из многочисленных в ту пору газетных пробных немецких шаров по вопросу о прекращении войны. О подлинном происхождении «документа» я уже рассказал. Пока лишь замечу, что все здесь рассказанное о моих переговорах с Лесиным и Кугелем запечатлено в следственных материалах, напечатанных мной под наблюдением судебного следователя в 1917 г. и мною доныне сохраненных. Не могу не упомянуть и еще об одной из «неопровержимых улик» моей виновности, опубликованных г[осподином] Никитиным. Это — мое секретное письмо к моей подруге, посланное ей с дипломатическим курьером. Размах дела, предпринятого против меня, был так широк, а г[осподин] Никитин взял с места такой темп, нажав на все педали, что в ночь моего ареста обы скали чуть ли не пол-Петрограда и Москвы и нарушили дипломатическую тайну. (Задержали на границе и вскрыли неприкосновенный «курьерский пакет»). Обыски, понятно, не дали ничего, но моего сына без единого вопроса продержали месяц в «Крестах». А из «пакета» удалось извлечь мое очередное письмо к подруге. Вот этим письмом г[осподин] Никитин и козыряет теперь, по-своему расшифровывая его. Без шифра в нем, по словам г[осподин] Никитина, были лишь мои любовные объяснения, мое торжество по поводу падения Милюкова и Гучкова и моя «ненависть к России». А зашифрованы были мои сношения с немецким штабом, немецкие миллионы (машины) и распоряжения ими. Умышленно или нет, г[осподин] Никитин пропустил и еще одну незашифрованную фразу, которой начиналось мое секретное письмо. Вот она: «В России нет собаки, которая согласилась бы на сепаратный мир, даже Ленин не принял бы его». Как же отнеслись к этим «неопровержимым уликам» члены судебного ведомства? Прежде всего, они не нашли преступным мое удовлетворение падением Милюкова и Гучкова и не сочли сообщение об этом падении, известном в Стокгольме из телеграмм раньше получения моего письма, за шпионаж. Равным образом не сочли они также преступной мою «ненависть» к России Керенского и Ленина. А о том, что «машины» были истинно машинами, а не миллионами, убедило их не только судебное расследование, но и элементарная логика. Не в пример контрразведке, судебное ведомство вошло в обсуждение факта, что миллионами не швыряют по телеграфу и что их даром не платят. А какую же услугу я мог предложить германцам за эти миллионы? На одном из допросов агента контрразведки в Петропавловской крепости, после удостоверения моих легальных денежных средств, составлявших около 100 тыс[яч] руб[лей] годового дохода, я спросил допрашивавшего меня: — За какую же сумму, по-вашему, я мог себя продать? — Почем я знаю, — рассердился он. — За миллион. — За какие же услуги? — За вашу близость к посольству. — Вы, значит, считаете г[осподина] Неклюдова или очень неосторожным, или. моим сообщником? — Неклюдов у нас на примете. — Однако ему дали повышение. — Милюков. За то же его и убрали. — А я думал, что его убрали левые. — Перейдем к делу! — Еще один вопрос. Известно ли вам, что наша дипломатия с самого начала войны была очень плохо осведомлена? Настолько плохо, что об истинном положении дел наши заграничные представители справлялись у случайных из Петербурга приезжих? Я лично привозил иногда г[осподину] Неклюдову новости, которые он не знал. — Возможно, возможно. О вашей близости к Штюрмеру, вашему соседу по камере, нам тоже известно. — Так. Но вы изволили заявить о моей близости к г[осподину] Неклюдову. За какие же услуги немцы могли мне платить? — Платили, значит было за что. — А вы уверены, что платили? Допрашивающий с торжеством хлопнул по лежавшему перед ним документу. — Черное по белому. — А-а. — Вы внесли в Стокгольмский банк 250 тысяч крон! Откуда они? Из Петербурга вы их не переводили. — Разрешите взглянуть! В моих руках был печатный шведский договор, в котором от руки была проставлена моя фамилия, цифра денег и дата. Сообразил я не сразу, — злила торжествующая физиономия контрразведчика. Но в конце концов сообразил. — Вы понимаете по-шведски? — Незачем и понимать. Вы внесли 250 тыс[яч] крон. Откуда они, если не от немцев? — Во-[первы]х, я мог их выиграть на бирже, в карты, на улице найти. Вы должны доказать, что это деньги немецкие, а не я, что они не немецкие. — Пока что извольте вы доказать! — Так и быть. Только впредь, г[осподин] контрразведчик, если вы обратитесь ко мне со шведскими документами, извольте предъявлять мне их засвидетельствованный перевод. — Слушаю, слушаю. Извольте ответить на вопрос. — Судебный следователь сказал мне, что я не обязан отвечать на ваши вопросы и что вы вообще не вправе меня допрашивать, но так и быть. Мне так надоело одиночество, что я рад и вам. — Чрезвычайно приятно, — деканировал665 контрразведчик. — А денежки-то немецкие. Не выкрутитесь. Я встал. — Вы мне надоели. — Что?? — Справьтесь у переводчика. И он вам скажет, что деньги я не внес, а взял. — Не понимаю. — В Швеции нет онкольных счетов666. Давая ссуды под бумаги, там заключают контракты. Перед вами такой контракт. Я заложил мои бумаги. А бумаги эти я покупал в Стокгольме с начала войны. Квитанции у вас. Поняли?... Прощайте! На другой раз контрразведчик заинтересовался, для чего я выписал из Стокгольма с моего счета 500 тыс[яч] руб[лей]? — Такой суммы я никогда не выписывал. — Черное по белому. — Покажите! Контрразведчик протянул мне телеграмму. — По-французски-то вы умеете читать? — Читаю. — Здесь написано: Cent cinq milles, а не cinq centsa. Конфуз. Были еще недоразумения в этом роде, которых я не упоминаю, но все они имеются в следственном производстве. Среди пропечатанных Никитиным «неопровержимых улик» об них не упоминается. Фигурируют одни машины- миллионы и моя связь с германским штабом. Воздвигнутое против меня контрразведкой обвинение покоилось на трех китах: 1) «документ на 18-ти листах» о сепаратном мире, 2) «машины-миллионы» и 3) мои сношения с германским штабом через посредство моей стокгольмской подруги. Происхождение «документа» я пояснил выше. О машинах-миллионах затрудняюсь что-либо прибавить к вышесказанному. Чрезвычайно трудно мне теперь доказать, что я из Петрограда не мог распорядиться немецкими миллионами, которые ничем не заслужил, — в этом обвинении, самом существенном, в свое время разбиралось и разбиралось судебное ведомство. Равным образом трудно мне теперь доказать, что моя подруга не была агентом германского штаба и что я с этим штабом не имел никаких сношений. По этому последнему предмету мои объяснения, сохранившиеся в следственном производстве, сводились к следующему. Мою подругу, когда она возвратилась на родину, немцы выслали по подозрению в шпионаже в пользу русских. Подобно Мата Хари, она была обворожительна, но любовных авантюр за ней, кроме связи со мной, ее женихом, не водилось. Если бы таковые были, если бы вообще она была в подозрении, французская контрразведка, не чета русской, об этом не преминула бы знать. Знал бы об этом и г[осподин] Неклюдов, посещавший нас. Узнав о моем аресте, моя подруга по телеграфу предложила министру юстиции Переверзеву выслать ему всю мою корреспонденцию. Предложение это не было принято, — г[осподина] Никитина, очевидно, оно не устраивало. Но были факты и более убедительные. Одновременно со мной были задержаны и большевики с поличным о сношениях с германским штабом. В своих мемуарах г[осподин] Никитин об этом рассказывает. Разоблачением связи этих господ (Троцкий, Фюрстенберг и К°) с немцами, Временное правительство было обязано удачному подавлению июльского восстания. Большевики сидели в «Крестах», я — в Петропавловке. После того, как меня в первый раз выпустили на свободу, Чхеидзе с Эрлихом явились к министру юстиции Зарудному и потребовали — либо освобождения большевиков, либо нового моего ареста. Министр предпочел второе. И меня вновь засадили. Следствие о большевиках велось весьма усердно и связи их с германским штабом были установлены. В этом г[осподин] Никитин прав. Но, если это так, как же хоть один кончик нитей, протянутых между Германией и большевиками, не зацепил меня? Оказывается, судебное ведомство поняло то, чего не поняла и по сей день не понимает контрразведка, поняло, что следствие над большевиками было, до известной степени, и следствием надо мной, и что отсутствие малейших указаний на общность мою с большевиками свидетельствует о фантастичности обвинения меня в связи с германским штабом667. Факт этот был очевиден не только практически, но и теоретически. Ведь всякий здравомыслящий человек понимал, что Германии нужны были не созидатели, а разрушители России, — не те, кто боролся с большевиками, а те, кто им потворствовал, во всяком случае, не люди старого режима, начавшего и продолжавшего войну. Как пацифист и германофил, я был угоден Германии политической, но Германии воинской, т[о] е[сть] хозяйке положения, могли быть угодны лишь люди, свергшие этот режим. Не друзья Штюрмера и Протопопова, а друзья Чхеидзе и Керенского были нужны воинской Германии. И она их обрела в лице большевиков. Если г[осподин] Никитин не сознавал этого разумом, он это чувствовал нюхом, — отсюда его попытки и тогда, 15 лет назад, и ныне, так или иначе связать меня и мое дело с большевиками и большевистской изменой. Отсюда и безумная попытка его связать мое «преступление» с преступлением Гергулова, как о том он информировал французскую газету «Journal», с которой я ныне сужусь. Если я и большевики — два полюса, то рушится и все здание обвинения меня, основанное на моем предательстве, корысти и «ненависти» к России. Не будучи в состоянии обосновать обвинение меня юридически, г[осподин] Никитин пытался и пытается обосновать это психологически: изменник, значит большевик, или vica versa — большевик, значит изменник. Такого же порядка мышления придерживаются и мои остальные «друзья» в эмиграции, возглавляемые известным стихоплетом Мунштейном-Лоло. Я редактировал в Ницце ярко антибольшевистскую газету. Самые непримиримые мои статьи в этом духе встречали злостное улюлюканье этих господ. — Видите, видите! — Что? Статья антибольшевистская. — Следы заметает. Все большевики с этого начинают. Провокация. Вздорность злостного утверждения Никитина, Мунштейна и других моих «друзей» о моих связях с большевиками может быть установлена тем фактом, что, освобожденный Вр[еменным] правительством, я был задержан большевиками и спасся от них лишь бегством, при содействии шведов, мой сын ими замучен. На этом я мог бы покончить с юридической стороной моего дела. Юридически, кажется, я реабилитирован. Возобновить преследования, погашенные 15 лет назад, нельзя. Даже если бы не было письма г[осподина] Рейнбота, — могло же и не быть его — как придраться ко мне юридически: j'y suis, j'y reste!a Клевета может понудить французское правительство выслать меня из Франции, мои знакомые и друзья могут от меня отвернуться (что и случилось), меня могут бойкотировать (что и случилось), от меня могут требовать доказательств, что я не верблюд (что и случилось); я могу, наконец, сгнить с голоду и лопнуть от незаслуженной обиды (чего, благодаря Богу, еще не случилось); и, тем не менее, юридически я чист. Жив курилка! Но, — является мысль: могло ли бы все это произойти в другом обществе, кроме русского, и с другим, кроме меня? Могло ли бы общество с зачатками культуры так измучить и унизить человека, оправданного его правосудием? Так пренебречь институтом, наиважнейшим в общежитии — институтом суда? А ведь гг. Никитины и Милюковы именно это и сделали, — начхали на суд, пренебрегли голосом одного из высших его представителей. И еще вопрос: случилось ли бы это, если бы Россия была цела? Ведь эти Милюковы и Никитины не протестовали против моего освобождения 15 лет тому назад. Почему протестуют они сейчас? Почему злостность их увеличивается по мере удаления от правосудия, в котором царствовала «правда и милость»? И, наконец, как же так случилось, что русская совесть, самая чуткая, неподкупная, стала, как уличная женщина, цинично бесстыжей, продажной? Вопросов этих много, и ответы не радуют. Я убеждаю себя, что русские в изгнании, что пчелы, потерявшие свою царицу, — изозлились. Если смерти по добна потеря времени, то во сколько раз более подобна смерти потеря отечества! Но мой случай имеет, кажется, под собой и другое основание. Преследуют меня не столько юридически, сколько этически — не за измену политическую, а за измену нравственную. Кому много дано, с того много и взыщется. Судьба меня не обидела. Почти четверть века до великой войны я, пользуясь дарами моей родины, копил свои духовные и материальные силы. К 1914 году их оказалось немало. Не формулируя, не ставя точек над i, общественное мнение спрашивает, куда я их затратил в годы испытания моей родины? Мои связи, мое дарование и мои миллионы — как использовал я их для блага истекавшей кровью моей отчизны? Не лучше Манусов и Утиных? Не великодушнее жрецов наживы и разврата, о которых пишет Крымов? Ну, тогда верим. Ибо кто сказал А, скажет и Б. Оди- ум нравственный для нас эквивалентен одиуму политическому. Вот почему я не жду перемены в моей судьбе путем покаяния. И кому оно нужно? Есть категория лиц, для которых моя виновность почему-то необходима (не ведаю, почему). Для этих лиц всякое доказательство моей невиновности — личная обида. И если бы я вырвал из себя кусок сердца, свидетельствующего о моей невиновности, они бы его оплевали и растоптали. Миллионы людей будущего, все опрокидывая на своем пути, стремятся туда, где нет предательства, ибо нет чести, нет покаяния, ибо нет Бога; а обломок прошлого в чем покается, ворошит забытое. Ну виновен, ну прав! Что от этого изменится в загадке дня грядущего? А живут ведь только этим днем и этой загадкой. Верно! Но я дал слово.
<< | >>
Источник: Колышко И. И.. Великий распад: Воспоминания.. 2009

Еще по теме Глава [XXXV]. Мое дело:

  1. Глава XXXIV. «Мое дело»
  2. Из брошюры «Мое дело». 1917 г. Допрос
  3. Глава XXXV. О чине полевой почты
  4. Мое бегство
  5. XXXV. Выбор слова
  6. Глава 7d К.              Краай МОНЕТНОЕ ДЕЛО
  7. Мое знакомство со станичной громадой
  8. XXXV. ВЫБОР СЛОВА, УСТОЙЧИВОГО СОЧЕТАНИЯ
  9. XXXV
  10. § XXXV. О субсидиях
  11. § XXXV. Об этикете
  12. § XXXV. О задачах правительства
  13. Глава 28 ГИДРОЭНЕРГЕТИКА. ВОДНЫЕ СООБЩЕНИЯ И ПОРТЫ. ВОЗДУШНЫЕ СООБЩЕНИЯ. ДОРОЖНОЕ ДЕЛО
  14. § XXXV. Деспотизм не требует никаких способностей
  15. 2. Дело о философии
  16. ДЕЛО ФИЛОСОФИИ
  17. 2.2. Дело Сократа — 1
  18. Дело Гилевича
  19. 2.3. Дело Сократа — 2