<<
>>

Заключение

Время быстро летит в постколониальном мире. Всего несколько десятилетий назад идея считать даже Украину или Среднюю Азию колониями Советской империи вызывала яростное сопротивление по обе стороны «железного занавеса».

В 1990-х годах постколониальные исследователи обсуждали, почему созданные ими концепции нельзя применять к развивающимся странам на постсоветском пространстве. В работах последних лет эти проблемы решены, но возникают новые. Изучая этносы, национализм и суверенитет в постсоветском пространстве, ученые часто не обращают внимания на специфические институты Российской империи, которые на протяжении веков определяли жизнь Северной Евразии и привели ее к революционным событиям XX века. Пример тому крепостное право. Отмененное в то же время, что и рабство в США, но гораздо более масштабное, крепостное право действовало на историю России по крайней мере так же долго и столь же сильно. Однако ни в России, ни за рубежом не появилось ничего подобного американскому вниманию к истории рабства и наследию расизма. В науке двойные стандарты не бывают продуктивны.

Конструктивистская парадигма избегает идей исторической преемственности и культурного наследия, которые вдохновляли прежние поколения советологов. В годы холодной войны многие ученые оправдывали свои занятия, выводя генеалогию советских институтов из истории Российской империи. Недооценивая масштабы изменений и напряженность выбора, который на развилках истории делали правители России и ее народы, такая прямолинейная логика давно уже не выглядит убедительной. Считать советский режим реинкарнацией Российской империи столь же неверно, как и объяснять характерные черты постсоветской России наследием советского режима. Каждое поколение делает свой выбор в рамках окна возможностей, которое ему досталось от прошлого.

Тем не менее некоторые возможности и ограничения в этой части света оказались удивительно живучими.

В географии и культурной экологии России есть преемственные связи, которые трудно отрицать. Россия приобрела большую часть своей территории до того, как стала империей, и основной причиной такого собирания земель был пушной промысел. Когда этот ресурс истощился, с государством произошла катастрофическая и продуктивная трансформация, заложившая фундамент империи. Это был период многочисленных экспериментов: империя открывала, захватывала, заселяла, возделывала — одним словом, цивилизовала — земли по обе стороны своих движущихся границ. В течение столетий Российское государство сочетало территориальную экспансию с сильной иммиграционной политикой. Оно ввозило людей, расселяло и переселяло их, экспериментировало с разными формами управления населением. Незаконные или организованные, эти массовые движения перекрывали эластичные континуумы внешнего и внутреннего, туземного и зарубежного, освоенного и чуждого. Зоны более ранней колонизации ощущались как свои — недавно захваченные территории — как все еще иностранные. Политические категории пространства вырастали из восприятия исторического времени. Большую часть своей тысячелетней истории Кенигсберг был за пределами границ России. Однако российские войска не раз захватывали его, и горожане становились подданными России так же, как ингерманландцы, жившие на территории нынешнего Петербурга, и те финские и славянские племена, что некогда жили на месте Москвы. Категории внешнего и внутреннего менялись местами; военные и политические границы расширялись, но внутренние земли оставались неразвитыми. Их приходилось колонизовать снова и снова.

В середине XIX века колониальную терминологию стали использовать российские историки, а за ними и столичные чиновники (см. главу 4). Как и во Франции XIX века с ее заокеанскими колониями (Stoler 2009: 37), русифицированные термины «колонист» и «колония» приобрели множество взаимосвязанных значений. В разных случаях они могли означать сиротский приют в Центральной России, военное поселение в Украине, каторжный лагерь в Сибири, форпост на Кавказе или огромную территорию в Средней Азии.

Эта терминология пережила революцию, но оказалась несовместима со сталинизмом. В 1907—1917 годах Переселенческое управление, созданное в 1896 году при Министерстве внутренних дел, издавало официальный журнал под названием «Вопросы колонизации». Государственники и технократы, чиновники этого управления контролировали колонизацию, направленную на реорганизацию внутренних земель России и переселение крестьян в Сибирь, Среднюю Азию и Закавказье (Holquist 2010а). В 1922 году правительство большевиков открыло Государственный научно- исследовательский институт колонизации, который существовал до 1930 года (Рыбаковский 1998; Hirsch 2005).

В XIX веке Россия была колониальной империей, как Британия или Австрия, и одновременно колонизованной территорией, как Конго или Вест-Индия. Русская культура в разные периоды и в разных аспектах была и субъектом, и объектом ориентализма. Основные пути колонизации вели не только за пределы России, но и в ее внутренние земли — в Новгород, Тулу, Оренбург так же, как в Восточную Европу, Среднюю Азию, на Ближний Восток и к Тихому океану. На внутренних землях империя расселяла иностранных колонистов и открывала военные поселения. Там, внутри, российские дворяне владели миллионами душ и наказывали миллионы тел. Там, в глубинных землях империи, эксперты открывали самые необычные общины и собирали самый экзотический фольклор. И именно туда отправлялись российские паломники в поисках самых необычных сообществ. Характерные для колониализма феномены, такие как миссионерство, экзотические путешествия и этнографические исследования, были направлены не только за горы и моря, но и внутрь России. Расширяясь и охватывая огромные пространства, Россия колонизовала свой народ. Это был процесс внутренней колонизации, вторичной колонизации собственной территории.

В Средние века и в период, известный в других странах как Возрождение, популяции диких, пушистых, драгоценных зверей определяли российскую экспансию. В далеких арктических колониях возникали зимние дороги, меховые фактории и охраняемые склады пушнины.

Меха шли на запад и выменивались на серебро и оружие; промышенники шли на восток. Конные сани с мягкой рухлядью играли в Северной Евразии ту же роль, что в южной ее части играли верблюжьи караваны Великого шелкового пути, куда лучше известные истории. Открыв чужое для себя племя, империя не оставляла его в покое. Смешанные, разделенные, уничтоженные или созданные этносы были не сырыми продуктами природы, а блюдами имперской кухни. Этномифологические представления о фольклоре и характере покоренного народа обслуживали интересы власти. Имперские и колониальные элиты определяли себя по контрасту друг с другом и со своими соотечественниками из низших классов. Описанные в главах 5—7, эти процессы задействовали иные механизмы, чем те, что описаны в заморских колониях европейских держав. Как некий структуралист, Российская империя накладывала сословную матрицу на хаотическую мозаику религиозных различий, местных традиций, прав собственности и, наконец, самой географии. Но поток истории, подобно деконструкции в действии, неизбежно смешивал и преодолевал эти схемы.

Как говорили Вальтеру Беньямину его московские друзья, России не стоило интересоваться Востоком потому, что она сама была востоком. Внутреннее противоречие, заложенное в этой формуле, стало постоянной темой русской культуры. Так, в пушкинской «Сказке о золотом петушке» магический помощник, выполняющий функции внешней разведки, кричит «обратившись на восток»: оттуда исходит угроза царству. На деле угроза исходит изнутри, от скопца, члена народной секты. Между царем и скопцом выстроены все различия, какие только могут существовать между людьми; при этом оба они русские. Царь боится врага, но гибнет в схватке с другом. Он готов воевать на Востоке, но не справляется с колонизующей ролью в отношении собственного, не менее экзотического народа. В этой истории два востока — один внешний, географический, помещенный в Шемахе (нынешнее Баку), откуда царь получил свою царицу; и другой внутренний, сектантский и столь же чуждый.

Русский царь гибнет от их зловещего союза.

Та же двойственность Востока есть и в других шедеврах на эту тему, например в картине Репина «Казаки пишут письмо турецкому султану» (1891). Полномочные представители народа, казаки показаны в образе восточной стихии, детьми природы, неграмотными творцами народной культуры. Их издевательские усилия адресованы субъекту еще более ориентальному, чем они сами, турецкому султану. Его в картине нет, есть только его имя, но это его далекое присутствие/отсутствие приводит в движение всех действующих лиц. Писарь, непохожий на казаков, но похожий на Гоголя, тщится передать карнавал народной культуры правильным канцелярским языком. Все тут славяне, но культурное расстояние между казаками и писарем вряд ли меньше, чем между ними и султаном. В лице писаря Запад, с его письмом и рациональностью, пытается посредничать между востоком казаков и Востоком султана; писарь наверно состоит на службе, но получает очевидное удовольствие от общения с народом. Казак в центре картины выразительно показывает назад: там султан, адресат письма, и там географический восток. Мы вместе с автором оказываемся на западе от казаков. Картина назидательно рассказывает о бессилии письма перед устным словом, профессиональной культуры перед народной, Запада перед Востоком. Восток расщеплен надвое, как в сцене Мышкина с китайской вазой (см. главу 12). Внутренний восток есть предмет восторга и любования; он радикально отличен от Востока султанов, предмета традиционного ориентализма. Сюжет Репина тонок и ироничен, в нем есть и злорадство в отношении далекой и никчемной власти, и притча о необходимости Запада и письма: всем, и казакам и султану, нужен писарь, и всем нужны художник и зритель. Иными словами, картина читается и как ориентальная утопия типа евразийской, и как ее насмешливая деконструкция. Второй мир обращается к Третьему, но без Первого им не обойтись. Женщин в этой картине нет. Скорее всего, в своем колониально-освободительном протесте казаки рассказывают султану, что они не будут платить ему дань, а еще лучше — сделают его женщиной.

Рефлексивный характер внутренней колонизации, направленной на самое себя, придал истории российской культуры характерную непоследовательность, путаницу и незаконченность. Западные ученые пытались объяснить эти ее черты в ориенталистском ключе, как культурную особенность России, неспособной найти свое место между Востоком и Западом. Как я показал в главах 5—8, логика внутренней колонизации позволяет глубже понять становление, эксперименты и крах петербургской империи. Основанный на непрямом правлении, имперский порядок создавал контролируемый обмен между культурой, природой и законом, в котором культурные различия плавно натурализовались и эффективно легитимировались, обеспечивая стабильность. Но этот обмен превращался во взрывоопасную смесь каждый раз, когда конфликты интересов, присущие непрямому правлению, нарушали специфическое для него разделение властей. В кризисных ситуациях те же интеллектуалы, которым империя поручала управлять культурными дистанциями, утверждали их культурно сконструированный характер, денатурализуя и делегитимируя их.

Внутренняя колонизация России больше походила на британскую колонизацию Америки, чем Индии. Многие неевропейские этносы были ассимилированы или уничтожены, и империя занималась колонизацией собственного мультиэт- ничного народа, который в ответ формировал новые идентичности. Большинство говорило на одном языке, и почти у всех был одинаковый цвет кожи. Диалектная вариативность языка, которая сыграла важную роль во многих европейских культурах, оказалась не столь важна для России. Стабильность аграрных обществ обеспечивается культурной дистанцией между верхними и нижними стратами, а горизонтальные различия между группами не так важны (Gellner 1983,1998). Зато основные границы, лежащие между правителями и народом, репрезентируются всеми средствами, доступными культуре. Из-за случайностей истории, географии и даже зоологии аграрное общество в России сразу стало имперским, и социальные дистанции первого помножились на политические дистанции второго. Российская империя определяла других по сословным и религиозным критериям, а империи Запада — по географическим и расовым. Вместо того чтобы натурализовать социальные и лингвистические различия на основе «природной» расы, государство кодифицировало их, создав правовую систему сословий, регулировавшую доступ подданных к собственности, образованию и карьере. Различные способы колонизации определяли разные способы политического участия, колониального управления и военных приготовлений, а также разные формы культуры и науки. Два способа колониальной экспансии — британский и русский — настолько различались, что Бисмарк сравнивал их с китом и медведем, которые в природе не встречаются между собой. На деле, однако, русский медведь и британский кит непрерывно общались в торговле, союзах, угрозах, столкновениях и подражаниях.

Необычным для европейских держав образом Российская империя демонстрировала обратный имперский градиент: на периферии люди жили лучше, чем в центральных губерниях. Империя расселяла на своих землях иностранцев, давая им привилегированное положение по сравнению с русскими и другим местным населением. Из всех народов империи только на русских и восточных славян распространялось крепостное право. После 1861 года русские продолжали подвергаться более мощной экономической эксплуатации, чем другие народы.

Без культурных дистанций нет империи. В России столичная элита часто воспринимала такие дистанции парадоксальным образом: покоренные народы — русский и иные — считались наделенными более высокой культурой и моралью, чем сама элита. Имперские офицеры, администраторы и интеллектуалы все более интересовались малейшими особенностями жизни колонизованных народов, славянских и других. Для одних эти имперские познания остались хобби, для других стали идеологией и едва ли не религией, для третьих — профессией. За знанием следовали практические навыки имитации, как правило взаимной, хотя и не обязательно симметричной. В сумме эту своеобразную ситуацию я характеризую как отрицательную гегемонию. Она была свойственна не только российской колониальной ситуации, но характеризовала внутреннюю колонизацию и в других государствах. Хотя концепцию ориентализма иногда осмысляют исключительно в аспекте эксплуатации, колониальный субъект нередко идеализировался как «высший» в сравнении со столичным наблюдателем или мечтателем. Для британцев и французов в XIX веке Восток часто был «местом паломничества», «экзотической, но потому особенно привлекательной реальности» (Саид 2006:265—269); но британцы искали знания и наслаждения Востока далеко за морями, россияне — в глубинах собственной страны. Укоренившись в воображении общества, идея различия стала обоюдоострым лезвием, идеологическими качелями. Когда правящие и пишущие элиты приписывали «благородным дикарям» и «простым мужикам» самые невероятные добродетели, такие как изначальное равенство, бескорыстное трудолюбие, врожденное чувство справедливости и любовь к страданию, этот нескончаемый поток этномифологии не мешал угнетать население. Наоборот, творческие конструкты верхов поддерживали эксплуатацию низов тонкими и парадоксальными способами. Тем, кто жил доходами со своих поместий, было приятно думать, что благодаря своей возвышенной вере крестьяне не нуждаются в частной собственности. Некоторым интеллектуалам всегда удается убедить себя, что крестьяне, или славяне, или женщины, или студенты просто любят страдать.

От триумфа при Петре I до краха при Николае II империя постоянно стремилась утвердить свою культурную гегемонию. Всегда озабоченная силовым доминированием, она тратила огромные средства и на то, чтобы показать миру вдохновенный и вдохновляющий облик, который вызывал бы верность у подданных, уважение у друзей и страх у врагов. Но силовое обладание давалось этой империи легче, чем культурное преобладание. Самым амбициозным проектом имперской гегемонии оказалась постройка Санкт-Петербурга, но культурная мифология этого города переполнена образами вины, Потопа и Апокалипсиса. От «Медного всадника» Пушкина до «Реквиема» Ахматовой образцовые петербургские тексты выражали народное страдание в особенных формах, связанных с предназначением столицы. В Академическом зале Русского музея в Петербурге (1895), главной витрине поздней империи, заботливая рука собрала гигантские картины, воплощавшие апокалиптическое ожидание, присущее имперской столице, разделявшееся царской семьей и подтвержденное революцией: «Последний день Помпеи» Карла Брюллова, «Медный змий» Федора Бруни, «Девятый вал» Ивана Айвазовского.

Несмотря на масштабную программу культурного импорта и использование перспективных технологий, таких как фейерверки, империя постоянно возвращалась к силовому подавлению недовольства русского народа и национализма народов нерусских. На этом фоне поразителен успех русской литературы как самого успешного института культурной гегемонии империи. Исполняя свою функцию — дать многоязычным подданным, рассеянным на огромной территории, единый запас культурных символов, — литература все сильнее критиковала другие имперские институты. Начавшись в XVIII веке, преобладание литературного вымысла как ведущего жанра политического протеста продолжалось весь XIX век и перешло в советский и, кажется, постсоветский периоды. Исполняя эту роль, русская литература приобрела множество поклонников в России и вне ее. Культурная власть литературы демонстрировала сложную диалектику: чем более продуктивным был литературный текст в осуществлении культурной гегемонии, тем более критическим и, в конечном итоге, разрушительным он становился для аппарата доминирования. За три столетия русская литература создала великую сагу политического инакомыслия и доказательство трансформирующей силы культуры. Заселяя неисследованное пространство между отступающим империализмом, возникающим национализмом и амбициозным утопизмом, русская литература создала парадигму постимперско- го человечества. Ее классическим текстам рукоплескали колониальные читатели по всему миру.

Постколониальная теория с ее открыто политическим методом чтения важна д ля понимания канонических текстов русской литературы. В тех случаях, где канон создан доминантной культурой, современные критики ищут маргинальные тексты, чтобы услышать подавленную часть исторического опыта — голоса субалтернов, которые говорили с трудом, не высказывались прямо и оставляли аллегорические записи в неожиданных местах. Канонические тексты русской литературы, однако, появились не в низших сословиях. На много голосов их авторы говорили за себя и, одновременно, за субалтернов с их молчанием, страданиями, жертвами. Эти авторы оказались способны к такой сложной, полифонической речи — великому памятнику человеческой солидарности — потому, что сами испытали политическое преследование в его чистом виде, не обязательно сопровождавшееся расовыми дискриминациями и экономическими бедами. Обманывая цензуру и отправляясь за книги в ссылку, многие русские писатели стали жертвами в собственной стране. Эти белые, образованные, часто состоятельные люди принадлежали к угнетенному меньшинству. Их маргинальные чувства вылились в канонические тексты, и потому британские поклонники Толстого сравнивали его с Ганди столь же часто, как Франц Фанон или писатели Гарлемского

Ренессанса ссылались на Достоевского. Одна группа писателей была рождена среди имперской элиты, другая — среди колонизованных народов, но сходство между ними оказалось важнее различий. Это было сходство между внешней и внутренней колонизацией.

Во Франции и Германии создание нации из аграрной культуры тоже напоминало самоколонизацию: «народ», разделенный по сословиям, провинциям, диалектам и сектам, превращался в единую «нацию» (Weber 1976). В России этот процесс принял трагическую форму нескончаемых катастроф, которую будущий историк, с легкой руки Троцкого, назовет «перманентной революцией». Поощряя государственный национализм и этнографические исследования, в середине XIX века империя спонсировала открытие крестьянской общины, которую потом все более радикально интерпретировали славянофилы, народники и социалисты. С открытием неправославных сект к российской жизни стало возможно применять немецкие романтические клише, французские утопические идеи и американский опыт религиозного инакомыслия. Зажатая между империей, которую ей не удалось свергнуть, и общиной, которую ей не удалось сохранить, русская мысль преподнесла миру блестящий, трагичный и глубоко человечный урок. Благодаря русской литературе крепостные, разночинцы, сектанты и другие субал- терные группы говорили с современной им публикой и до сих пор говорят с нами. Созданная авторами из высших классов, чья судьба иногда отличалась, а иногда повторяла судьбу их непривилегированных героев, эта литература стала постколониальной задолго до появления этого термина.

В 1988 году американский антрополог Джеймс Клиффорд (Clifford 1988: 93—94) пытался предсказать, чем будет заниматься «интеллектуальный историк в 2010 году, если его можно себе представить», и что он будет думать о недавних десятилетиях. Клиффорд полагал, что историк XXI века преодолеет языковую проблематику прошлого столетия и создаст новую парадигму «этнографической субъективности». Конечно, будущее превысило эти ожидания. После бурного увлечения этнич- ностью и суверенитетом, имевшего политические причины в период бархатных и цветных революций, историки и антропологи Евразии стали работать над транскультурными понятиями и космополитическими метафорами (Hagen 2004; Kappeler 2009; Burbank, Cooper 2010). Как правильно предсказал Клиффорд, новая парадигма вышла за пределы языка, но она выходит и за пределы этнических различий и этнографического знания как такового. Мне представляется — и, возможно, это останется справедливым еще пару десятков лет, — что новая парадигма работает в более широких пределах человеческой субъективности. В имперском контексте слово subject имеет два смысла — «подданный по отношению к суверену» и «субъект по отношению к объекту». В английском языке это слово, с производными от него subjectivity и subjectness, сохраняет двусмысленность, которую не имеет в других европейских языках, включая русский. Субъективность развивается в связи с суверенитетом, но намного перекрывает его объем и содержание. Именно этот избыток субъективности по сравнению с субъек- тностью (подданством) делает имперские культуры столь богатыми и нестабильными29. Мишель Фуко (Foucault 1998: 44) говорил о прощании с идеей суверенитета как недостаточной для анализа власти. Концепция субъективности богаче и гибче, потому что мерцание субъекта между правовым и эпистемологическим значениями помогает разрешить проблему имперской власти. Зажатые между сувереном, который является сверхсубъектом своих владений, и их объектами, которые годятся для использования и налогообложения (ресурсы, товары и так далее), субъекты-подданные развивают уникальные способы жизни, службы и любви. Сверху эта имперская субъектность варьирует от идентификации себя с сувереном до сопротивления и бунта. Внизу эта имперская субъективность сталкивается с разнообразием объектов, от животных до ландшафтов, которые она пытается завоевывать и исследовать, строить и разрушать, захватывать и обменивать, забывать и помнить. В горизонтальной плоскости имперская субъективация вовлекает других субъектов, единичных и тех, кого считают миллионами, с их душами, телами и сообществами.

Медведь сильно отличается от кита, но ученые знают, что глубоко под кожей их отличия не так уж велики. Колонизируя Россию и Индию, британцы и россияне порабощали, эксплуатировали, просвещали и освобождали населявших эти страны «полудьяволов, полудетей» (Киплинг). На эту невыполнимую задачу их толкало Бремя белого человека, или, применительно к элите Российской империи, Бремя бритого человека. Среди многих текстов русской литературы, открывающих уникальный доступ к пониманию этого бремени, — «Продукт природы» Николая Лескова. Автор вспоминает о том, как в молодости пытался спасти крестьян от телесного наказания, которое им назначил местный исправник за попытку побега. Но этот полицейский чиновник запер Лескова в своем доме, оставив его рыться в библиотеке, в которой с любовью собрал запрещенные книги, звавшие к справедливости и освобождению крестьян. За это время крестьян выпороли, а единственной удачей автора стало открытие того, что этот исправник на самом деле не полицейский чин, а самозванец, «фитюлька», приказный секретарь. Источником его права на суд был его имперский опыт: «Настоящее знание этого народа дает на него настоящие средства», — говорил он с гордостью. А был бы у него чин исправника, он бы «один целую Россию выпорол».

<< | >>
Источник: Эткинд, А. Внутренняя колонизация. Имперский опыт России / Александр Эткинд; авториз. пер. с англ. В. Макарова. — М.: Новое литературное обозрение. — 448 с.: ил.. 2013

Еще по теме Заключение:

  1. 5.14. Заключение эксперта
  2. 15.4. Окончание предварительного следствия с обвинительным заключением 15.4.1.
  3. УМОЗАКЛЮЧЕНИЕ
  4. Примечание [Обычный взгляд на умозаключение]
  5. В. УМОЗАКЛЮЧЕНИЕ РЕФЛЕКСИИ
  6. а) Умозаключение общности
  7. Ь) Индуктивное умозаключение
  8. с) Умозаключение аналогии 1.
  9. а) Категорическое умозаключение 1.
  10. Ь) Гипотетическое умозаключение
  11. с) Дизъюнктивное умозаключение
  12. III. Умозаключение
  13. III. Умозаключение
  14. § 3. Участие в гражданском судопроизводстве государственных органов, органов местного самоуправления для дачи заключения
  15. § 5. Заключение эксперта
  16. Статья 432. Основные положения о заключении договора