<<
>>

ПИСЬМО ЧЕТВЕРТОЕ

Прошлым летом приезжает ко мне в Девоншир один приятель, саратовский помещик и большой фурьерист.

Сделай одолжение, не сердись на меня, т. е. это не помещик мне сказал, а я тебе говорю, за то, что я беспрестанно сворачиваю с дороги.

Вводные места — мое счастие и несчастие. Один француз, литератор времен Реставрации, классик и пурист, не раз говаривал мне, продолжительно и академически нюхая табак (так, как скоро перестанут нюхать): «Notre ami abuse de la parenthese avec intemperance!» 37 Я за отступления и за скобки всего больше люблю форму писем — и именно писем к друзьям,— можно не стесняясь писать что в голову придет.

Ну, вот мой саратовский фурьерист в Девоншире и говорит мне: —

Знаете ли, какая странность? Я теперь был первый раз в Париже, ну — конечно... что и говорить, а если разобрать поглубже, в Париже скучно... право, скучно! —

Что вы? — говорю я ему. —

Ей-богу. —

Впрочем, отчего же вы думали, что там весело? —

Помилуйте, после саратовских степей. —

Может, именно поэтому. А впрочем, не оттого ли вам было в Париже скучно, что там чересчур весело? —

Вы по-прежнему все дурачитесь. —

Совсем нет. Лондон, смотрящий сентябрем, нам больше по душе; впрочем, и здесь скука страшная. —

Где же лучше? Видно, по старой поговорке: где нас нет! —

Не знаю; а думать надобно, что и там не очень хорошо.

...Разговор этот, кажется, не то чтоб длинный или особенно важный, расшевелил во мне ряд старых мыслей о том, что в мозгу современного человека недостает какого- то рыбьего клея; оттого он не отстаивается и мутен от гущи: новые теории — старые практики, новые практики — старые теории.

И что за логика? Я говорю, что в Париже и Лондоне скучно, а он мне отвечает: «Где же лучше?», не замечая вовсе, что эту диалектику употребляли у нас дворовые люди прежнего покроя; они обыкновенно на замечание: «Да ты, братец, кажется, пьян?» — отвечали: «А разве вы подносили?»

На чем основана мысль, что людям где-нибудь хорошо? может, должно быть хорошо? и каким людям? и чем хорошо? Положим, что людям в одном месте лучше жить, чем в другом.

Почему же Париж и Лондон — пределы этого «лучше»?

Разве по гиду Рейхардта?

Париж и Лондон замыкают том всемирной истории,— том, у которого едва остаются несколько неразрезанных листов. Люди, старающиеся из всех сил скорее перевернуть их, дивятся, что — по мере приближения к концу — в прошедшем больше, чем в настоящем, и досадуют, что два полнейшие представителя западного мира садятся с ним вместе.

В общих разговорах, носящихся, как некогда дух божий над водами,— удаль и отвага страшные, а как дойдет не только до дела, а до критической оценки событий — все забыто, и старые весы, и старые аршины вытаскиваются из бабушкиной кладовой. —

Обветшалые формы только и могут сиастись — совершенным перерождением; Запад должен возродиться, как феникс, в огненном крещении. —

Ну, так с богом в полымя его. —

А как он не возродится... а опалит свои красивые перья или, пожалуй, сгорит? —

В таком случае продолжайте его крестить водой и не скучайте в Париже. Вот мой отец, например: он жил лет восемь в Париже и никогда не скучал; он через тридцать лет любил рассказывать о праздниках, которые давали маршалы и сам Наполеон, об ужинах в Palais Royal, на которых являлись актрисы и оперные танцовщицы, украшенные брильянтами, выковырянными из побежденных корон; об Юсуповых, Тюфякиных и других princes rus- ses 38, положивших там больше крестьянских душ, чем их легло под Бородином. С разными переменами и un peu plus canaille 39, то же существует и теперь. Маршалы биржи дают праздники не хуже боевых маршалов, ужины с улицы St.-Honore переехали на Елисейские Поля, в Булонский лес... Но вы человек серьезный — больше любите смотреть за кулисы всемирной истории, чем за кулисы оперы... вот вам парламент, и два,— чего же вам больше?.. С какой завистью и болью слушал я, бывало, людей, приезжавших из Европы в тридцатых годах,— точно будто у меня отняли все то, что они видели... а я не видал. Они тоже не скучали, а много надеялись — кто на Одилона Барро, кто на Кобде- на.

Умейте же и вы не скучать... и во всяком случае будьте сколько-нибудь последовательны; и, если вам все-таки скучно, ищите причину. Может, найдете, что вы требуете пустяков, тогда лечитесь; это скука праздности, пустоты, неуменья найтиться. А может, вы найдете другое — что вам оттого скучно, что на стремления, больше и больше растущие в сердце и мозгу современного человека, Париж и Лондон не имеют ответа, что вовсе не мешает им представлять высшее развитие и блестящий результат былого, богатые концы богатого периода.

Я это говорил десять раз. Но без повторений обойтись невозможно. Люди привычные знают это. Я как-то сказал Прудону о том, что в его журнале часто помещаются почти одинакие статьи, с небольшими вариациями.

— А вы воображаете,— отвечал мне Прудон,— что раз сказали, так и довольно, что новая мысль так вот и примется сразу. Вы ошибаетесь: долбить надобно, повторять надобно, беспрерывно повторять — чтоб мысль не только не удивляла больше, не только была бы понята, а усвоилась бы, получила бы действительные права гражданства в мозгу.

Прудон был совершенно прав. Есть две-три мысли, особенно дорогие для меня, я их повторяю около пятнадцати лет; факт за фактом подтверждает их с ненужной роскошью. Часть ожидаемого совершилась; другая совершается перед нашими глазами. А они так же дики, неупотребительны, как были.

И что всего обиднее — люди будто понимают вас, соглашаются, но мысли ваши остаются в их голове чужими, не идущими к делу, не становятся той непосредственностью сознания и нравственного быта, которая вообще лежит в бесспорной основе наших мнений и поступков.

От этого двойства люди, по-видимому очень развитые, беспрестанно поражены неожиданным, взяты врасплох, возмущаются против неминуемого, борются с неотразимым, идут мимо нарождающегося и лечат всеми аллопатия- ми и гомеопатиями дышащих на ладан. Они знают, что их часы были хорошо поставлены, но, как «неоплаканный» Клейнмихель , не могут понять, что меридиан не тот.

Доктринерство, схоластика мешают пониманью, простому, живому пониманью больше, чем изуверство и невежество.

Тут остались инстинкты мало сознанные, но верные; сверх того, невежество не исключает страстного увлеченья, изуверство — непоследовательности, а доктрина верна себе.

Во время итальянской войны один добрый, почтенный профессор читал своим слушателям о великих успехах международного права; о том, как некогда крупно наброшенные основания Гуго Гроция, развиваясь, внедрились в народное и правительственное сознание; о том, как вопросы, которые прежде разрешались реками крови, несчастиями целых провинций, целых поколений, разрешаются теперь, как гражданские вопросы между частными людьми, на началах международной совести.

Кто же, кроме каких-нибудь старых кондотьеров по ремеслу, не будет согласен с доцентом, что это одна из величайших побед гуманности и образования над дикой силой? Беда не в том, что суждение доцента несправедливо, а в том, что человечество этой победы вовсе не одерживало.

Когда профессор красноречивой речью увлекал юношей в эти созерцания мира, на полях Мадженты и Сольферино делались другие комментарии на международное право 41. Итальянская война тем меньше могла быть устранена какими-нибудь амфиктионовыми судами42, что на нее никакой международной причины не было, так как не было спорного предмета. Войну эту Наполеон вел с медицинской точки зрения, чтоб угомонить французов гимнастикой освобождения и потрясениями побед. Какой же Гроций и Ват- тель могли бы разрешить такую задачу? Как же было возможно отстранить войну, которая была необходима для внутренних интересов? Не австрийцев, так кого-нибудь другого надобно было бить французам; остается радоваться, что именно австрийцы подвернулись.

Далее — Индия, Пекин, война демократов за рабство черных, война республиканцев за рабство государственной нераздельности 43. А профессор продолжает свое, слушатели тронуты, им кажется, что слышен последний скрып церковных ворот в Янусовом соборе, что воины сложили оружия, надели миртовые венки и взяли прялки в руки, что армии распущены и возделывают поля...

И все это в то самое время, когда Англия покрывалась волонтера*ми, что ни шаг — мундир, что ни лавочник — ружье, французское и австрийское войско стояло с зажженными фитилями и сам принц, кажется, гессен-кассельский, поставил на военную ногу и вооружил револьверами двух гусар, мирно и безоружно ездивших за его каретой со времени Венского конгресса.

Вспыхни опять война,— а это зависело от тысячи случайностей, от одного выстрела кстати, в Риме, на границе Ломбардии,— она разлилась бы кровавым морем от Варшавы до Лондона. Профессор удивился бы, профессор огорчился бы. А, «кажись, не подобает» 44 ни удивляться, ни огорчаться — история делается не за углом! Беда доктринеров в том, что они, как наш Дидро, споря, закрывают глаза, чтоб не видать — противник хочет возражать; а противник-то их — сама природа, сама история.

В дополнение конфузии не следует терять из виду, что отвлеченно-логически профессор прав и что, если б не сто человек, а сто миллионов человек понимали Гроция и Ват- теля, так они и не стали бы резать друг друга ни для моциона, ни из клочка земли. Да несчастье-то в том, что нри нынешнем государственном устройстве могут понимать Гроция и Ваттеля сто человек, а не сто миллионов. Оттого- то ни лекции, ни проповеди не действуют, оттого-то ни отцы-доктринеры, ни духовные отцы не могут принесть нам облегчения; монахи науки, так же как и монахи невежества, не знают ничего вне стен своих монастырей, не поверяют своей теории, своих выводов по событиям, и тогда как люди гибнут от извержения волкана, они с наслаждением бьют такт, слушая музыку небесных сфер и дивясь ее гармонии.

Бакон Веруламский давным-давно уже разделил ученых на пауков и пчел 45. Есть эпохи, в которых пауки решительно берут верх, и тогда развивается бездна паутины — но мало собирается меду. Есть условия жизни, особенно способствующие паукам. Для меда надобны липовые рощи, цветистые поля и пуще всего крылья и общежительный образ мысли. Для паутины достаточен тихий угол, невозмущаемый досуг, много пыли и безучастие ко всему вне внутреннего процесса.

В обыкновенное время по пыльной гладкой дороге еще можно плестись, дремля и не обрывая паутины, но чуть пошло через кочки да целиком — беда.

Была истинно добрая, покойная полоса европейской истории, начавшаяся с Ватерлоо и продолжавшаяся до 1848 года.

Войны тогда не было, а международного права и постоянного войска — очень много. Правительства поощряли явно «истинное просвещение» и давили в тиши — ложное; не было большой свободы, но не было и большого рабства, даже деспоты все были добродушные, вроде патриархального Франца II, пиетиста Фридриха-Вильгельма и аракчеевского Александра; неаполитанский король и Николай были вроде десерта. Промышленность процветала, торговля процветала еще больше, фабрики работали, книг писалась бездна, это был золотой век для всех паутин,— в академических аулах и в кабинетах ученых сплелись ткани бесконечные!..

История, уголовное и гражданское право, право международное и сама религия — все было возведено в область чистого знания и падало оттуда самыми кружевными бах- ромами паутины. Пауки качались привольно на своих ниточках, никогда не касаясь земли. Что, впрочем, было очень хорошо, потому что по земле ползали другие насекомые, представлявшие великую идею государства в момент самозащищения и сажавшие слишком смелых пауков в Шпандау и другие крепости. Доктринеры всё понимали как нельзя лучше a vol d'araignee 46. Прогресс человечества тогда был известен как высочайший маршрут инкогнито — этап в этап, на станциях готовили лошадей. А тут 24 февраля, 24, 25, 26 июня, 2 декабря!

Эти мухи были не по паутине.

Сравнительно слабый толчок Июльской революции — и тот убил наповал таких гигантов, как Нибур и Гегель. А еще торжество-то было в пользу доктрииаризма — журналистика, College de France, политическая экономия садились на первые ступени трона вместе с орлеанской династией. Оставшиеся в живых отправились и кой-как сладили с 1830 годом; они сладили бы, вероятно, и с республикой трубадура Ламартина.

Но как совладать с Июньскими днями?

Как со вторым декабрем?

Конечно, Гервинус поучает, что за демократическим переворотом следует эпоха централизации и деспотизма, но все что-то было неладно. Одни начали поговаривать, не воротиться ли в средние века, другие — просто-напросто в католицизм; столпники революции указывали неподвижной рукой по всей железной дороге века — на 93 год, иудеи доктрииаризма продолжали, вопреки фактам, свои лекции, ожидая, что человечество побалует да и воротится к Соломонову храму премудрости.

Прошло десять лет.

Ничего не удалось. Англия не сделалась католической, как хотел Донозо Кортес 47, XIX век не сделался XIII, по желанию некоторых немцев; народы решительно не хотят ни французского братства (или смерть), ни международного права по Peace Society48, почтенного убожества по Нрудону, ни киргизской диеты — меда и млека...

А католики несут свое...

Средневековики — свое...

Столпники 93 года — свое...

И все доктринеры — свое... —

Куда же человечество идет, если оно пренебрегает такими авторитетами? —

Может, оно само не знает. —

Да мы за него должны знать. —

Видно, не туда, куда мы думали. Оно и в самом деле трудно знать, куда попадешь, ехавши на шаре, который несколько месяцев тому назад чуть не угодил под комету, а не нынче — завтра даст трещину, как я тебе сообщал в прошлом письме.

1 сентября 1862

<< | >>
Источник: АЛЕКСАНДР ИВАНОВИЧ ГЕРЦЕН. СОЧИНЕНИЯ В ДВУХ ТОМАХ / том 2 / ИНСТИТУТ философии ИЗДАТЕЛЬСТВО « мысль » МОСКВА. 1986

Еще по теме ПИСЬМО ЧЕТВЕРТОЕ:

  1. § 1. Письмо как вид речевой деятельности и средство обучения
  2. ПИСЬМО К ЧИТАТЕЛЮ 2
  3. ПИСЬМО ЧЕТВЕРТОЕ
  4. ПИСЬМО ЧЕТВЕРТОЕ
  5. ПИСЬМО ЧЕТВЕРТОЕ
  6. ПИСЬМА К ПУТЕШЕСТВЕННИКУ
  7. ПИСЬМО ЧЕТВЕРТОЕ ПОСЛЕДНЯЯ ЭПОХА ДРЕВНЕЙ НАУКИ
  8. ПИСЬМО ПЯТОЕ СХОЛАСТИКА
  9. ПУБЛИЧНЫЕ ЧТЕНИЯ Г. ГРАНОВСКОГО (Письмо в Петербург)
  10. Письмо второе Наука и природа,— феноменология мышления
  11. Письмо четвертое Последняя эпоха древней науки
  12. Письмо пятое Схоластика
  13. Письмо шестое Декарт и Бэкон
  14. ПИСЬМА
  15. Письма моей жены из Советской России56
  16. Глава 1 Краткая история письма и начало почерковедения