<<
>>

ПИСЬМО ПЯТОЕ

Вас еще удивляет, оскорбляет глубокое непониманье наших старших братий о цивилизации? Удивлялся и я, негодовал и я — и теперь едва покоряюсь темной силе. Злые духи, раз поселившись в человеке, да еще имея за себя давность,— упорны; их изгнание или заговаривание никогда не было делом легким.
Нет людей под рукой, они бросаются, как вы знаете по писаниям, в стадо многокопытных и с ними мутят воду. Разве изобретут какую- нибудь машину для дренажа человеческого ума, а то одной логикой не много сделаешь.

Человек уверен, убежден, что истина, сказанная им, выведенная им, доказанная им, убеждает и других. Ему возражают — он отвечает, ему приводят новые сомнения — он приводит новые доводы и думает, что дело сделано. Противники соглашаются, восторгаются — и вы можете быть уверены с той несомненностью, с которой вы ждете лунного затмения, что через два-три месяца явятся те же возражения, те же сомнения, те же озлобления вроде уток в известной детской игрушке, которые постоянно выходят из правой башенки и отправляются в левую, без всякого конца, потому что все это одни и те же.

Годы целые бьешься, бьешься о непобедимую мощь непонимания, думаешь: «Ну! сколько-нибудь выиграл...» Не тут-то было, все на одном месте... После десятого разговора вам возражают точно то же, что при начале первого, совершенно соглашаясь со всем, что было говорено в промежутках.

Казалось бы, оставить их в покое,— горбатого лечит одна могила — сил нет. Человек не может с рыбьим хладнокровием смотреть на другого, когда тот идет не по настоящей дороге, да еще, того и гляди, попадется под колеса почтовой кареты, в которой скачет сама история.

Откуда эта лень ума, эта робость силлогизма, это желанье не идти дальше, набросить покрывало?.. Давно ли, кажется, западный человек, освобождаясь от двух самых грубых опек, рвался вперед с отвагой в мысли и деле, отрицая все не оправданное разумом, потрясая все существующее и до дороге создавая науку и ставя огромный вопрос современности? Его-то он и испугался, как Фауст вызванного им духа.

Смел он был в ожидании, в теоретическом отрицании, в ломании внешних цепей — черед пришел до приложений, и западный человек стал революционным консерватором — красным белого цвета. Порог ли это, за который он запнулся, или его предел — покажет время, но до тех пор у нас с ним нет языка. Выходя из отвлеченных сфер, мы встречаем в нем закоснелого врага или непонимающего друга. Последний хуже. Для меня нет ничего противнее, как непониманье с сочувствием и с некоторой любовью.

«Что вам нравится в моих статьях? — говаривал я многим и многим из западных друзей,— дайте себе отчет и вы увидите, что мы стоим на противуположных полюсах. Вы или увлекаетесь дружбой ко мне, или моим слогом; сущность моей мысли не принята вами и скорее противна вам, чем симпатична. Для меня это бесконечно печально,— печально за вас и за ваших, и я вас прошу — не восхищайтесь моими статьями или поймите их. В 1848 году вы сделали fiasco — затем реакция, апатия: на земле империя порядка, на небе воздушный шар социальных теорий, плавающий по воздуху без вожжей, руля и почвы, куда бы спуститься. Вы все говорите, что видите прошлые ошибки, что ищете новых решений, вы все жалуетесь, что старинные стены и развалины вам не дают ступить шага, вы ждете в раздумье и не можете ума приложить, что делать. Являются какие-то люди, которые приносят вам весть о стране, в которой существуют искони задатки иного социального устройства, на полях которой нет развалин, а есть только что поставленные острожные частоколы, нет устарелых прав, а есть надоевшее бесправие, нет консервативных верований, а есть силой удерживающиеся цепи и веревки.

Что же вы сделали с этими вестями? Исследовали ли вы, справедливы или ложны показания этих людей и в чем состоит это естественное решение вопроса? Нет. Вы продолжали, с одной стороны, риторическую войну возгласов на старые беранжеровски-либеральные напевы, которые нас так и переносят в блаженные времена тьеровского либерализма и оппозиции Гизо. С другой — вы все еще хотите нам перелить в жилы вашу старую кровь, с вашей старой мудростью, с которой вы дошли до второго пришествия империи.

Из вашей цивилизации нам только и нужно то, что вы в ней считаете варварским, то, чему вы запираете двери, и то, что одно могло бы вас спасти так, как спасет нас.

А вы, вместо пониманья, хотите нас учить вашему кодексу, вашему канцелярскому и камерному порядку. Нам ваше пониманье не нужно, нам нужна ваша наука, скрыть ее вы не можете: она родилась у вас, но она не ваша. Вам нужно нас знать, иначе вы можете по-римски поплатиться за старческое невнимание к варварам, за аристократическое пренебрежение новых народов».

Так, как в «Гамлете» трагедия представляется в трагедии и на сцене сцена, так я хочу в письме к вам передать другое письмо, написанное мною года три тому назад. Вы увидите, как вопрос этот мало двигается. В 1862 г. один нелепый лондонский журнал снова напал на Бакунина и по дороге зацепил и нас, я отвечал несколькими словами с откровенностью македонского солдата и с учтивостью русского гарнизонного офицера 40.

Вслед за тем я получил письмо от одной англичанки...41

Перебирая всю мою жизнь за границей, я должен сознаться, не обижая многих и многих мне близких и дорогих людей, полное пониманье нашего вопроса я встретил один раз — и это не в мужчине, а в женщине, и притом в англичанке.

Письмо было от нее. Она испугалась тона полемики и того озлобления, которое могло идти за пределы жалкого листка. Письмо ее было так благородно и полно дружбы, что мне пришло в голову серьезно разъяснить вопрос в ряде писем к ней. Пока я собирался, дела приняли другой оборот — нас покрыло дымным и кровавым туманом петербургской реакции и польского восстания. Ненависть ко всему русскому еще раз оправдалась. Где тут было делать различие между официальной Россией и той, о которой мы говорили! К тому же дворянская литературная чернь заткнула за пояс правительство и полицию.

Я оставил в портфеле письмо, написанное к ней. И, с горестью сложа руки, ждал, чем кончится это испытанье. Вот вам оно:

«...Мне трудно отвечать на ваше письмо, за ваши добрые, дружеские слова, я, кроме сердечной благодарности, не могу ничего сказать хорошего или утешительного. Я боюсь за свою откровенность, но не могу, писавши к вам, остановиться на полдороге...

Не сердитесь же на лампу за то, что она освещает. Вообще дела людские хороши en gros42. История, как Альпы, красива издали... вблизи серые камни, замаранный снег, обрывы и все еще бездна дороги, и притом дурной, тяжелой дороги впереди...

Позвольте мне напомнить начало нашего знакомства* Вы протянули мне руку, не зная меня лично, и протянули ее во имя дела, которое я делал, и во имя мира, о котором я свидетельствовал. Не знаю, каким вдохновением, каким наитием вы почувствовали живые всходы под нашими снегами и отгадали, что мрачный и немой мир наш не отходил, а нарождался. Вы приветствовали его во мне, когда я случайно попался на вашей дороге, и я бесконечно вам благодарен за это,— но что сделали другие? Что сделала старая гвардия цивилизации, с которой я сблизился на ее Ватерлооском поле; что сделали покрытые сединами и шевронами колонновожатые рода людского, которые завели его в болото и потеряли путь?

Сначала они меня слушали с тем молчанием, с которым слушают, находясь не в авантаже, даже безвредных сумасшедших. Потом, когда половина предсказанного стала осуществляться, они, как римские сенаторы в деле Сципиона, закрыли глаза... 43 А вы говорите: объясняйте им, толкуйте.

Ненависть к России, никак не надобно ошибаться, не относится исключительно к правительству, к дворянству или «схизматическому» духовенству, а просто-напросто гулом ко всему русскому. Вы составляете исключение, может еще два-три человека, да и то если вы без ненависти смотрите на народ русский, то скажите откровенно, любите ли вы Европу? Ненависть к России не взаимна, совсем напротив. Россия с начала XVIII века находила в Европе свои модели, свои выкройки, свои прописи, тянулась за ней во всем, подражала ей и едва теперь начинает сторожить уши. С тридцатых годов либеральная Европа привыкла на нашей спине, с спартанской педагогической несправедливостью, наказывать гадости всех правительств; чем больше она теряла право критики домашних дел, тем свирепее секла она Россию, не замечая, что она хлещет не только по той России, которая все ломит и все давит, а по той, которую все давит и все ломит.

Это зрелище довольно новое. Слыхали ли вы, чтоб за неаполитанских Бурбонов кто- нибудь стал позорить крестьян на terra di lavoro 44, горцев в Калабрии или за австрийское удушливое императорство бросать грязью в тирольца или морава? Тут ненависть к правительству и к силам, его поддерживающим; там зоологическое, инстинктивное отвращение, консервативная ненависть старой расы, встречающейся с неизвестным intrus 45t с новой расой, бродящей по границе и словно засматривающей в глаза. А ведь мы смотрели до сих пор вовсе не так, как Франц Моор, спрашивая своего дряхлого отца: «Что ж ты вечно хочешь жить, что ли?» 46 Мы смотрели от внутренней тоски, мы искали совета и науки. Встречая в последнее время надменную ненависть, и мы наконец начинаем хмуриться. Из этого могут вырасти беды, кровавые столкновения, вы хотите их устранить. Хотел бы и я, но где же возможность, где элементы?.. Вы говорите: «Продолжайте ваше апостольство, раскрывайте глаза западным людям, не прибавляйте яду и озлобления в натянутое положение». Простите меня, я не узнаю тут вашу самобытную, безбоязненную мысль: sans peur ni reproche! 47 Где же ваше гордое смирение перед фактической необходимостью? Вас исполняет ужасом «собирающаяся борьба двух разных цивилизаций», и я смотрю на нее с ужасом, но не могу же я кинуться навстречу лавине!..

Вы сомневаетесь в достаточности причин, вы сомневаетесь в ненависти и относите ее к недоразумению, вы говорите, что это чувство новое. Я был бы рад согласиться с вами, но мне сдается, что причин больше, чем надобно, больше, чем их было во всех роковых столкновениях «двух цивилизаций» — мира греческого, например, с миром персидским, мира германского протестантизма с миром романского католицизма, мира романской революции с миром германского консерватизма...

Мы разумом побеждаем в себе, т. е. мы — несколько человек, порывы физиологических антипатий, и то при малейшем поводе они берут верх.

Ну а там, где всякое очеловечение неизвестно и где ненависть раздувают всеми силами — из видов, из риторики, из непонимания? Вы правы, это чувство ненависти не всегда существовало, но на этом-то я и основываю его страшную будущность, оно в росте.

Пока Россия являлась ученицей, антагонизму не было места, философы XVIII века ласкали ее, поощряли, льстили ей; лицемерный, литературный либерализм Екатерины II был принят au pied de la lettre 48.

Хваля ее, бранили своих (обратная игра той, которую я отметил выше). При Наполеоне Европа с Россией померилась, узнали, что им друг друга не сломить, и успокоились на дипломации и конгрессах; вопросы были спутаны, дело шло не о «двух цивилизациях», а о завоевательном начале в борьбе с национальным. Пол-Европы было с Россией, русские победы были немецкими победами, русская политика была общеевропейской, ультраконсервативной, специально-немецкой, но не национальной, не русской. Открытый антагонизм между Европой и официальной Россией начался с 1830 года. Дерзкая, обуховая политика Наполеона, гонения дома, а всего больше в Польше вооружили общественное мнение всего мира против России. Россия казалась постоянным тормозом, задерживавшим всякое движение Европы, мешавшим всякому прогрессу.

Но и этот антагонизм не был еще серьезен. Борьба Ормузда и Аримана решена вперед. Европа представляла все хорошее — свободу, науку, цивилизацию, гуманность; Россия — материальную силу, бесправие, крепостное состояние, самовластие, Сибирь, рудники, кнут. Чисто отрицательное начало не может выдерживать войну с началом положительным. И как бездарно ни была ведена Крымская война со стороны союзников, но она показала не одну, а несколько ахилловых пят России. Она показала, что народ не был за войну, что общество не было за войну, что литература не была за войну. Она показала общее неудовольствие, общий ропот. Мрачное отчаяние, с которым защищали Севастополь, выражало только народное «не тронь меня» и свидетельствовало о той силе, которую могла бы возбудить народная борьба. Для прочной, долгой борьбы, для серьезного, исторического антагонизма необходим нерешенный вопрос, необходимо, чтоб правда и неправда была с обеих сторон и чтоб вопрос был на живот и на смерть.

Где же вопрос, на котором «две цивилизации» могли бы торжественно слиться, отрекаясь от всех антагонизмов, или окончательно расшибиться друг об друга в диком единоборстве? Вы его ставили много раз с такой ясностью, что мне, если б я не к вам писал, пришлось бы переписать ваши слова...» Первое письмо этим оканчивалось, второго я не писал. Польское восстание, как я сказал, захватило все внимание и надолго смешало карты. Озлобление, ненависть к нам Европы удесятерились не только действиями русского правительства, но и чувством собственного бессилия, невольной измены, стыда.

В этом хаосе страстей должен был бы потухнуть последний луч пониманья. Совсем напротив, именно в это время, по какому-то ясновидению ненависти, заклятейшие враги начали разглядывать действительную почву нашего антагонизма... а наши западные друзья, не раскусив смысла, подхватили их слова и начали бить, не отдавая себе никакого отчета, кого они бьют.

В 1863 году вышла в Париже брошюра, писанная поляком, «La Pologne et la cause de Tordre» 71. Она ставила вопрос совершенно ясно и указывая Европе, консервативной и либеральной, в чем ей грозит опасность от России и почему она должна всеми мерами стараться стерпеть главу этой гидры.. Католик, писавший .эту книгу, пошел дальше Донозо Кортеса; Донозо Кортес стращал одной покорной массой войск и единством воли, располагающей ими. Автор брошюры прямо говорит, что Россия, сверх дикой силы, неустановившейся и готовой на все, представляет хаотическое отрицание западных государственных форм, что во всех проявлениях внутри бродящей силы ее страшный фермент социализма, незаарканенного и мечущегося во все стороны, который ничего не пощадит, ни перед чем не остановится — ни перед духовной, ни перед гражданской святыней...

Наконец-то то, что мы проповедовали столько лет, стало являться на площади в полном параде, в Сан-Бенито 50, с зажженными свечами в руках, бросающими длинные черты тени... Кто будет теперь сомневаться в наших словах? Их подтверждают враги. Мир порядка отлучает нас, мир ниспровержения его протянет нам руку...

Не тут-то было.

Они говорили об официальной, окровавленной, казнящей России. Не в Зимнем же дворце, не в казармах и канцеляриях тот страшный фермент, о котором говорил автор брошюры... Загляните под казенное красное сукно. —

Нет, нет,— кричат радикалы со всех сторон,— знаем мы вас, вы не лучше, вы все коммунистыу социалисты! —

А вы, господа,— так и хочется им ответить,— вы все-таки вдвое ближе к всероссийскому императорству, которое ругаете по привычке, чем к вольным людям, ищущим действительной свободы и действительной правды.

С ними, саго mio51, будьте уверены, не скоро сговоримся мы.

20 июля 1865

<< | >>
Источник: АЛЕКСАНДР ИВАНОВИЧ ГЕРЦЕН. СОЧИНЕНИЯ В ДВУХ ТОМАХ / том 2 / ИНСТИТУТ философии ИЗДАТЕЛЬСТВО « мысль » МОСКВА. 1986

Еще по теме ПИСЬМО ПЯТОЕ:

  1. Письмо II
  2. ПИСЬМО ТРЕТЬЕ
  3. ПИСЬМО ПЯТОЕ
  4. ПИСЬМО ПЯТОЕ
  5. ПИСЬМА К ПУТЕШЕСТВЕННИКУ
  6. ПИСЬМО ПЯТОЕ СХОЛАСТИКА
  7. Письмо первое Эмпирия и идеализм
  8. Письмо пятое Схоластика
  9. Письмо шестое Декарт и Бэкон
  10. Письмо восьмое Реализм
  11. ИЗБРАННЫЕ ПИСЬМА
  12. § 3. Письмо: «почтовый принцип», или размытые схемы коммуникации
  13. Глава 1 Краткая история письма и начало почерковедения
  14. Изучение письма первоклассников в начале обучения
  15. 2.3. Обработка результатов обследования письма школьников 1-4 классов
  16. Глава 6 ОСНОВНЫЕ ЭТАПЫ РАЗВИТИЯ ПИСЬМА
  17. § 4. Письма пишут разные, слезные, болезные...
  18. Глава пятая Структура Иудейского восстания
  19. Глава пятая ИМПЕРАТОРСКИЕ И ГОРОДСКИЕ РАБЫ И ОТПУЩЕННИКИ
  20. Е. ПИСЬМА