<<
>>

ПИСЬМО СЕДЬМОЕ

Шесть дней на работу, а седьмой на отдых. Недаром Моисей и Прудон защищают день субботний. Однообразный труд страшно утомляет. Надобно периодические паузы, в которые человек, вымывши руки и надев чистое платье, идет не на работу, а гулять, посмотреть на добрых людей, посмотреть на природу, одуматься, свободно вздохнуть, «воскреснуть» 59.

Вот и я сделал себе из моей периодической болтовни о «концах» и «началах» воскресную рекреацию и ухожу в нее от ежедневных диссонансов, газетных мерзостей и будничных споров, в которых меняются часы и числа, но мнения и речи остаются те же...

ухожу, как в какую-нибудь отдаленную келью, из окон которой не видать многих подробностей, не слыхать многих звуков, но ясно видны молчащие очерки близких и далеких гор и внятно доходит морской гул.

Может, ты найдешь, что я невесело праздную свои праздники, — вспомни, что я в Англии, где из всех скучных дней воскресенье самый скучный.

Ну, что ж делать, поскучай еще раз, а я, с своей стороны, постараюсь как можно забавнее тебе рассказать те печальные вещи, о которых мы говорим.

Да точно ли они печальны? И не пора ли, если бив самом деле было так, примириться с ними? Нельзя вечно горевать о вещах, которые не в нашей воле переменить. Не лучше ли подобру да поздорову проверить приходо-расходные книги, достающиеся нам по наследству и, забывая неумеренные траты и невознаградимые потери, принять с смирением духа итог за новую точку отправления. Тоскуй сколько хочешь, делу не поможешь; мало ли кто как мог употребить свой наследственный капитал; мало ли кто что грезил, получая его, и что мы грезили за него... Симфония эроика кончена, начинается деловая жизнь. Вино отшипе- ло, будем пить сухую tisane de champagne 69. Оно не так вкусно, но, говорят, здоровее.

Часть образованного мира страждет стародевической тоской о счастии, которого она не утратила, а вовсе не имела.

И вместо того, чтоб твердо решиться на вдовство без замужества, хнычет о том, что идеал молодых лет не похитил, не увез ее... что делать? — не увез, а теперь поздно.

Люди досадуют за то, что у них нет крыльев, и от этого не заботятся об обуви. Тягость европейской жизни в наиболее развитых слоях в прямой зависимости от ее ложного положения между несбыточными мечтами и пренебрежением того, что есть.

Рядом с идеалами серафимских крыльев, больше и больше пропадающими в мраке прошедшего, и идеалами других крыльев, исчезающих в будущем, сложился целый самобытный мир, на который мечтатели сердятся за то, что он исполнил то, что мог, а не то, что они ожидали, т. е. не крылья. Пока этот мир не признают власть и право имущим, до тех пор продолжится лихорадочное брожение, постоянная ложь в жизни, невольная измена и своему идеалу, и практической реальности, которая обличается в беспрерывном противоречии слов и дел, фразы и поведения.

Мир этот не боек на словах и не речист, несмотря на то, что он создал великий рычаг, стоящий рядом с паром и электричеством, рычаг афиши, объявлений, реклам,— и со всем тем он не умеет стать во весь рост, во всю толщину и громко сказать народам: «Я — альфа и омега вашего развития; идите ко мне, и я успокою вас, дам, что дать можно; но перестаньте толкаться во все двери, которые вам не отпираются,— одни потому, что некому отпереть, другие потому, что никуда не ведут. Помните наконец, что нет вам бога разве меня, и перестаньте поклоняться всем кумирам на свете и желать всяких крыльев на свете. Поймите, что нельзя проповедовать в одно и то же время христианскую нищету и политическую экономию, социальные теории и безусловное право собственности. Доселе моя власть существует как факт, но не как признанная основа нравственности, даже не как знамя, и еще хуже — меня отрицают, меня оскорбляют в церквах и академиях, в аристократических залах и сходках клубистов, в речах и в проповедях, в романах и журналах... Мне надоела роль провинциальной родни, от которой столичные фаты получают деньги и домашние запасы, но о которой умалчивают или говорят краснея.

Я не только хочу царствовать, но хочу одеться в порфиру».

Да, любезный друг, пора прийти к покойному и смиренному сознаниЪо, что мещанство окончательная форма западной цивилизации, ее совершеннолетие — etat adulte; им замыкается длинный ряд его сновидений, оканчивается эпопея роста, роман юности — все, вносившее столько поэзии и бед в жизнь народов. После всех мечтаний и стремлений... оно представляет людям скромный покой, менее тревожную жизнь и посильное довольство, не запертое ни для кого, хотя и недостаточное для большинства. Народы западные выработали тяжким трудом свои зимние квартиры. Пусть другие покажут свою прыть. Время от времени, конечно, будут еще являться люди прежнего брожения, героических эпох, других формаций — монахи, рыцари, квекеры, якобинцы, но их мимолетные явления не будут в силах изменить главный тон.

Великие стихийные ураганы, поднимавшие всю поверхность западного моря, превратились в тихий морской ветерок, не опасный кораблям, но способствующий их прибрежному плаванью. Христианство обмелело и успокоилось в покойной и каменистой гавани Реформации; обмелела и революция в покойной и песчаной гавани либерализма. Протестантизм, суровый в мелочах религии, постиг тайну примирения церкви, презирающей блага земные, с владычеством торговли и наживы. Либерализм, суровый в мелочах политических, умел соединить еще хитрее постоянный протест против правительства с постоянной покорностью ему.

С такой снисходительной церковью, с такой ручной революцией... западный мир стал отстаиваться, уравновешиваться: все, что ему мешало, утягивалось мало-помалу в тяжелевшие волны — как насекомые, захваченные смолой янтаря. Задыхаясь, испустил крик досады Байрон и бежал один из первых куда-нибудь... в Грецию 60. Стоически оставшись в Франкфурте, медленно задыхался Шопенгауэр, помечая, как Сенека, с разрезанными венами, прогресс смерти и приветствуя ее как избавительницу... Это нисколько не мешало повороту всей европейской жизни в пользу тишины и кристаллизации, напротив, он становился яснее и яснее.

Личности стирались, родовой типизм сглаживал все резко индивидуальное, беспокойное, эксцентрическое. Люди, как товар, становились чем-то гуртовым, оптовым, дюжинным, дешевле, плоше врозь, но многочисленнее и сильнее в массе. Индивидуальности терялись, как брызги водопада, в общем потопе, не имея даже слабого утешения «блеснуть и отличиться, проходя полосой радуги». Отсюда противное нам, но естественное равнодушие к жизни ближнего и судьбе лиц: дело в типе, дело в роде, дело в деле, а не в лице. Сегодня засыпало в угольной копи сто человек, завтра будут засыпаны пятьдесят, сегодня на одной железной дороге убито десять человек, завтра убьют пять... и все смотрят на это как на частное зло. Общество предлагает страховаться... что же оно может больше сделать?.. В перевозимом товаре, живом и мертвом, оттого, что убили чьего-нибудь отца или сына, недостатка не может быть; в живых снарядах для углеко- пей тоже. Нужна лошадь, нужен работник, а уж именно саврасая ли лошадь или работник Анемподист — совершенно все равно. В этом все равно — вся тайна замены лиц массами, поглощение личных самобытностей родом.

Одна буря было подымалась, грозя всех разбудить и помешать мещанской кристаллизации, снести колокольни и каланчи, ограды и таможни, но — вовремя отведенная громоотводами — она вне игры. И легче себе представить Европу, возвратившуюся в католицизм времен Григория Гильдебрандта по приглашению Донозо Кортеса и графа Монталамбера, чем социальной республикой по рецепту Фурье или Кабэ. Впрочем, кто же теперь серьезно говорит о социализме! С этой стороны западный мир может быть доволен — ставни закрыты, зарниц не видать, до грому далеко... он может спокойно покрыться стеганым одеялом, повязать фуляр и погасить свечу.

Gute Nacht, gute Nacht, Liebe Mutter Dorothee!71

Но у бедной матери Доротеи, как у Гретхен, брат — солдат и, как все солдаты, любит шум и драку и не дает спать. Она бы его давно сбыла с рук, да есть кой-какие дорогие пожитки, так насчет голодных соседей без сторожа нельзя.

Ну, а брату мало быть сторожем — амбиция. «Я, говорит, рыцарь, жажду подвигов и повышений».

...Да, если б можно было свести войско на опричников собственности, на телохранителей капитала и лейб-гвардию имущества, все бы быстро достигнуло прочного, окончательного строя. Но в мире нет ничего совершенного, и наследственный рыцарский дух мешает покойному осаждению докипающей жизни и поддерживает брожение. Как грабеж ни заманчив и кровожадность ни естественна людям вообще, но гусарская удаль и суворовский задор несовместны с совершеннолетием, с ровным и тихим развитием. Отвращение Китая от всего военного гораздо понятнее у сложившегося народа, чем николаевское пристрастие к «выпушкам, погончикам, петличкам» 72.

Вот тут и загвоздка! Что делать с великим народом, который хвастается тем, что он народ военный, который весь состоит из зуавов, пью-пью и французов, т. е. тоже солдат?..

Peuple de France — peuple de braves! 73

Смешно говорить о покойных ночах, прогулках при лунном свете, о свободе политической, торговой и всяческой, когда пятьсот тысяч штыков, праздных и скучающих, требуют заявить свое «право на работу».

На то галльский петух, чтоб ни одна индейка, ни одна утка и ни один гусь в Европе не дремал покойно.

В самом деле, перейди Франция из военной службы в штатскую (без службы она уж не может жить) — и все пойдет как по маслу. Англия бросит в море ненужные ружья, купленные для рейфльменов 74, мой gcocer Джонсон (and son 75) первый променяет свой штуцер на удочку и пойдет в Темзе удить рыбу, Кобден ослабит все, что укрепил Пальмерстон, и фельдмаршала кембриджского выберут председателем Peace Society 76. Но Франция и не думает выходить из военной службы — да и нельзя: на кого оставить Мексику, папу римского и без малого единую Италию? Знамя замешано — делать нечего!

Peuple de France — peuple de braves!

Как же быть?

Позволь мне на этом остановиться и рассказать новую встречу с одним старым знакомым 77, он смелей меня, с своей точки зрения «поврежденного», решал эти вопросы.

Иду я как-то года два тому назад по Странду, смотрю — в дверях большой лавки с дорожными вещами хлопочет какая-то толстенькая, подвижная фигура, резко не лондонская, с разными признаками Италии, в светло-серой шляпе, в легком желтом пальто и с огромной черной бородой; мне казалось, что я где-то видал ее... всматриваюсь...

он, точно он, мой здоровый, разбитной лекарь, с волчьими зубами и веселостью хорошего пищеварения, тот самый лекарь, с которым в былые времена мы «резали собак и кошек», как он выражался, и то не в Италии, а в анатомическом театре Московского университета. —

На этот раз,— сказал я русскому-итальянцу,— не вам первому достанется честь узнать старого знакомого. —

Eccolo! Вот прелесть! Скажите, пожалуйста — и он бросился меня целовать, так коротко он познакомился со мной во время своего отсутствия. —

Если вы будете часто так поднимать обе руки,— заметил я ему,— у вас непременно отрежут дорожный мешочек. —

Знаем, знаем, классическая страна воровства... Помните — Дон-Жуан, ну, там в конце, когда он возвращается в Лондон . —

Помню. Ну а ваш чудак с вами? —

Как же, он меня ждет в hotel'e, сунулся было на улицу, да тотчас назад; «такая,— говорит,— толпа и духота, что боюсь морской болезни»,— вот меня и послал купить кой-какие вещицы на дорогу, мы завтра отправляемся в Техас. —

Куда? —

В Техас, ну, знаете, в Америке? —

Зачем? —

А зачем жили в Калабрии? Телемак-то мой ни на волос не переменился, только эдак солиднее прежнего заговаривается. Помните, как он вам толковал, что планета больна и что пора людям вылечиться от истории, вот он и убедился теперь, что лечение в Европе идет медленно,— ну он и едет в какой-то Техас. Я привык к нему, все по- прежнему спорим целый день, это людей ужасно связывает. Что же, посмотрим и Америку! —

Ну а что в Калабрии? —

Ему-то там сначала понравилось; т. е., по-нашему, вся Калабрия хуже последнего уездного города в какой- нибудь Саратовской губернии,— там хоть бильярд есть, ну какая-нибудь вдовушка-чиновница, ну хоть какая-нибудь солдатка в слободке, а тут разбойники, пастухи да попы, да такие, что и не различишь, который разбойник, который пастух, который поп. Наняли мы там полуразвалившийся радклифовский вертеп; ящерицы, бестии, белым днем по полу ходят, а ночью нетопыри по зале летают, хлоп в стену, хлоп. Я, впрочем, уезжал несколько раз и в Неаполь и в Палермо... А каков Гарибальди? Вот человек-то, с таким не пропадешь!.. А он все сидел в своем замке, только раз съездил в Рим. Рим ему по вкусу пришелся, будто сейчас певчие перестали петь «Со святыми упокой!». Гамлет, гробокопатель! —

А что, ваш Гамлет показывается? —

Без сомнения. Он поминал вас несколько раз; «он,— говорит,— сбивается еще, а впрочем, на хорошей дороге», ха! ха! ха! —

И то хорошо. Пойдемте к нему. —

С удовольствием.

Евгения Николаевича я нашел сильно постаревшим. Лицо его, больше покойное, получило какой-то клерикально-задумчивый оттенок; сухая, матовая бледность придавала его лицу что-то неживое; темные обводы около глаз, больше прежнего впавших, делали зловещим прежнее грустное выражение их. —

Вы бежите от нас, Евгений Николаевич, за океан,— сказал я ему. —

И вам советую. —

Что же так? —

Утомительно-с очень здесь. —

Да ведь вы это знали и прежде, вы мне говорили это восемь лет тому назад. —

Это правда, но, признаюсь, я думал, что будет война. —

Какая война? —

Война! — и он покрутил рукой. —

Это вы в Калабрии сделались таким кровожадным? —

Мне, собственно, ничего, но больно быть свидетелем, вчуже жаль молодое поколение. —

Да войну вам на что? Чтоб помочь молодому поколению? —

Я не виноват, вопрос так стал. —

Каюсь вам чистосердечно, что ясно вашей мысли не понимаю. —

Нашла коса на камень! — вставил Филипп Данилович. —

Это оттого, что вы и сомневаетесь, и верите. Это беда-с. «Ясно, что столы не вертятся», а тут вопрос: «Ну, а как столы в самом деле вертятся?» — оно и не ясно-с. Вот Филипп Данилович другое дело, он ортодокс, он и знает, как там прогресс идет и все так к лучшему. А я вот, как ни прикидываю, вижу, что люди заступили за постромку и все дальше и дальше несутся в болото. —

Лошадь заступила за постромку, так ей ноги прочь, сейчас ампутацию. Радикальное лечение! — заметил лекарь. —

Найдите снадобье — и ампутации не надобно. А как его нет, так так и оставить больного? Западные народы из сил выбились, да и есть от чего, они хотят отдохнуть, пожить в свое удовольствие, надоело беспрестанно перестрои- ваться, обстроиваться да и ломать друг другу домы. У них все есть, что надобно,— и капиталы, и опытность, и порядок, и умеренность... что же им мешает? Были трудные вопросы, были любимые мечты — все улеглось. На что вопрос о пролетариате — и тот утих. Голодные сделались ревностными поклонниками чужой собственности, в надежде приобрести свою, сделались тихими лаццарони индустрии, у которых ропот и негодование сломлены вместе со всеми остальными способностями, и это, без сомнения, одна из важнейших заслуг фабричной деятельности... а покоя все нет как нет... держи войско, держи флоты, трать все выработанное на защиту,— кто же, кроме войны, может покончить с войском? —

Это гомеопатически клин клином вышибать,— заметил Филипп Данилович. —

Можно ли,— продолжал мой чудак,— беззаботно работать в своем садике, зная, что возле, в ущелии, какой- нибудь вертеп бандитов, пандуров, янычар? —

Позвольте,— перебил Филипп Данилович,— одно слово: пари на бутылку бургунского, что вы не знаете, кто эти тормозы просвещенья, прогресса — эти пандуры и янычары! —

Что ж, Австрия и Россия? —

Ха-ха-ха — наверняк обыграл» За вами бутылка шамбертен — я другого не люблю. —

Ну, помилуйте,— заметил с упреком Евгений Николаевич,— что же Австрия может сделать? Страна употребляет все усилия, чтоб не умереть, натягивает все мышцы, чтоб части не расползлись, ну где же ей кому-нибудь грозить? Человек одной рукой придерживает ногу, чтоб она без него не ушла, а другой — голову, чтоб она не отвалилась. А тут говорят, что она на драку лезет. Пора и Россию после кампании отчислить из пугал; ее не только никто не боится, но на нее никто и не надеется больше — ни сербы, ни болгары, ни все эти славянские патриоты, отыскивающие с IV столетия свое отечество и свою самобытность. Да это и хорошо, пусть Россия «чает жизни будущего века», а в настоящем отучает чиновников воровать да помещиков драться. В Европе есть гнеты, почище устроенные, от которых воздуха в легких и покоя в сердце недостает. —

Так это вы Англию и Францию так честите? —

Без сомнения; еще с Англией можно бы было как- нибудь сладить, она все эдак потихоньку, за углом, отрицательно давит, тух поддерживает дряхлое, там так притиснет молодое, что оно расти перестанет; голодного встретит, говорит ему: «Что ж, с богом, ты свободный человек, иди, я тебя не держу». А Франция... ну, помилуйте, один батальон; за барабаном и двумя дудками вся Франция пойдет куда хотите — в Казань, Рязань, а в Англию она и без барабанов вплавь бросится, лишь бы в доках-то, в Сити похозяйничать, как в пекинском дворце. Кто мог ждать, что эти два заклятых врага будут покойно смотреть друг на друга с той ненавистью, которую не могли преодолеть ни века, ни образование, ни торговая выгода, и притом сдвигаясь все ближе и ближе, так что уж между Парижем и Лондоном остается только десять часов езды? С одной стороны Ла- манша legion d'honneur 79, с другой — Habeas corpus 80, и они терпят друг друга! Понимаете ли вы это — так страстно ненавидеть и не иметь духу? — После этого я решительно в Техас. —

Понять трудно, это правда, но что оно так — это не совсем дурно. Вот уже когда ваша война будет и французы переплывут Ламанш, чтоб освободить Англию, тогда я и сам отправлюсь в Техас. —

A la bonne heure!81 — вскрикнул обрадованный Филипп Данилович. —

Дренаж-с, война — дренаж-с для расчистки места и воздуха. Где ж им в Лондоне остаться. Москва не Лондон, и то взяла всяких немцев по дороге да и пошла в Париж. —

Или у вас есть в запасе какой-нибудь Людвиг XIX? —

В нем не будет надобности. —

Евгений Николаевич,— сказал я, помолчав,— и все- то это для того, чтоб дойти до голландского покоя, и за эту похлебку из чечевицы проститься с лучшими мечтами, с святейшими стремлениями. —

А чем худо,— заметил Филипп Данилович, снова показывая свои белые зубы,— есть сельди да вафли с чистой совестью и такой же салфеткой — в доме, который только что выстирали, с женой из рубенсовских мясов, и кругом мал мала меньше. Скидам, фаро и кюрасо, я больше ничего голландского не знаю. Ха-ха-ха, из чего бились все ваши Фурье да Овены! —

Не они одни; католики и протестанты, энциклопедисты и революционеры... все из чего бились? А их труд, их вера, их борьба, их гибель... это разве ничего? Вам еще надобно, чтоб и весь господня, и Feste Burg 82, и фаланстер, и якобинская республика — все бы в самом деле осуществилось? Я помню...

Он приостановился и потом с каким-то внутреннем умилением спросил меня: —

Испытали вы, что чувствует человек, когда он передает свое воззрение другому и видит, как оно всходит в нем? —

Все это хорошо, воля ваша,— перебил ученик Гиппократа,— да какой же прок с наслаждением переливать из пустого в порожнее? Хлопотать-то из чего? —

Эх, Филипп Данилович, мы-то с вами из чего хлопочем, не дошли же мы до того, чтоб лечиться от смерти, а ведь гробовой-то покой хуже голландского. Ну, да уж вам и бог простит, вы ортодокс. А вот вы-то как же эдак спотыкаетесь? — прибавил он, обращаясь ко мне, печально качая головой.

И потом, вдруг расхохотавшись своим нервным, невеселым смехом, сказал: —

Я вспомнил теперь одну немецкую книгу, в которой рассказывается о труженическом существовании крота,— очень смешно. Зверь маленький, с большими лапами, с щелочками вместо глаз, роет в темноте, под землей, в сырости, роется день и ночь, без устали, без рассеяния, с страстной настойчивостью. Едва перекусит каких-нибудь зернышек да червячков и опять за работу, зато для детей готова норка, и крот умирает спокойно, а дети-то начинают во все стороны рыть норки для своих детей. Какова за- платная цена за пожизненную земляную работу? Каково соотношение между усилиями и достигаемым? Ха-ха-ха! Самое смешное-то в том, что, выстроивши свои отличные коридоры, переходы, стоившие ему труда целой жизни, он не может их видеть, бедный крот!

Этой моралью моего поврежденного я и заключу первый отдел «Концов и начал» и последний месяц 1862 года. Через два дня Новый год, с которым тебя поздравляю, надобно набрать к нему свежие силы на кротовую работу — лапы чешутся.

29 декабря 1862

<< | >>
Источник: АЛЕКСАНДР ИВАНОВИЧ ГЕРЦЕН. СОЧИНЕНИЯ В ДВУХ ТОМАХ / том 2 / ИНСТИТУТ философии ИЗДАТЕЛЬСТВО « мысль » МОСКВА. 1986

Еще по теме ПИСЬМО СЕДЬМОЕ:

  1. 7. ИМЕСЛАВИЕ КАК ФИЛОСОФСКАЯ ПРЕДПОСЫЛКА
  2. ПИСЬМО СЕДЬМОЕ
  3. ПИСЬМО ПЯТОЕ СХОЛАСТИКА
  4. ПИСЬМО СЕДЬМОЕ ВЭКОН И ЕГО ШКОЛА В АНГЛИИ
  5. Письмо шестое Декарт и Бэкон
  6. Письмо восьмое Реализм
  7. На сцене Евгений Петрович Семенов
  8. 4. Д. В. ДАВЫДОВ ДНЕВНИК ПАРТИЗАНСКИХ ДЕЙСТВИИ 1812 ГОДА
  9. Часть седьмая
  10. КОММУНИКАЦИИ — ПУТЕШЕСТВИЯ — СВЯЗЬ В РИМСКОМ ГОСУДАРСТВЕ
  11. Глава седьмая АЦТЕКСКАЯ КОНФЕДЕРАЦИЯ
  12. 1. И завещал Ильич однажды…