V
Сущность так называемой культуры легче всего уяснить себе, исходя из буквального смысла самого слова «культура». В культуре следует видеть прежде всего «возделывание» самого человека — причем необходимо помнить, что возделывание не означает переделывания. Когда возделывают землю или работают над «культурой» какого-либо растения, земля или растение не перестают быть тем, чем они были, им не придают каких-либо не свойственных их природе качеств, напротив, — помогают им полнее, богаче раскрыть присущие им возможности.
Возделывание человека есть поднятие его сил и способностей на более высокий уровень, на котором лишь полнее раскрывается форма, присущая человеку по основному заданию его природы. Возделывание человека есть более высокое оформление его души, следовательно, и его физического облика, — а следовательно, и всех его внешних обнаружений, его действий и создающихся в результате его действий так называемых «произведений». Поэтому культура включает в себя и всю обработку внешней природной обстановки («возделывание и украшение земли»), и художественное творчество наряду с обогащением человека знаниями и с оформлением его общей душевной структуры.
Возделывание — в отличие от переделывания — подчеркнуто двойным смыслом самого слова colo. Как известно, оно говорит о заботах, обрабатывании, о сознательном приложении к объекту человеческих сил.Кто-то из древних писателей, кажется, Цицерон, высказал такую мысль: у греков можно отнять все — их города, их свободу, богатства, их искусство, и — если останутся у них их мистерии, греки не перестанут быть великим народом; но если, сохраняя все свои богатства и свободу, и все, чем они дорожат, они будут лишены возможности совершать свои мистерии, греков как великого народа не станет. Это замечание глубоко справедливо, но оно справедливо не только в отношении греков, но и в отношении всякого народа. Изъять из жизни мистериальное жертвенное действие — значит, изъять из нее ее вершинную точку, лишить жизнь чего-то самого острого, живого, того, что скрепляет все ее содержание, создавая из нее миф. Жизнь без мистерии — опресненная жизнь, жизнь без ядра, без острых вершин, плоская, пустая канитель. И такая жизнь уже не в состоянии порождать «культуру». Уничтожить мистерию — значит лишить культуру ее главных истоков.
То неведомое нам здесь инобытие, которое составляет тайну участия в славе абсолютного, не может, конечно, быть перенесено сюда, в нашу историю, но следом, тенью нашей славы, достигнутой там, на «горнем месте», здесь является то, что мы называем нашим творчеством. Это та, совершенно особая, никак ближе не определимая и никакой «психологией» не разъяснимая характеристика наших символических действий, которая делает из них — орудие познания тайны, вскрытия вечных ценностей и действенного свободного участия в реальности. Подъем, в котором находятся участники жертвенного пиршества, есть источник так называемого творчества.
2. Первым и самым существенным, основным плодом жертвенного подъема является способность принять откровение самого абсолюта. Слово, в котором выражает себя подъем, как мы уже говорили выше, есть слово самой жизни, самой реальности в Человеке, откровение ее.
В тех случаях, когда подъем возносит посвященного к опыту жизни в ее завершенности, т.е. к опыту жизни как творения личного бога, откровение, данное человеку в его же слове, оказывается откровением самого верховного «Я» и его царства. Откровение приближает нас к духовному, надвременному и надпростран- ственному царству (которое более чем мир), к царству личностных существ и потому делает нас самих личностями. Откровение, таким образом полученное жертвенной общиной, служит основой человеческого знания о реальности, выходящей за пределы знания о данных эмпирически «восприятиях». Такое знание уже не только знание о фактах. Оно содержит в себе и ведение истины, обращенной к воле человека, ведение верховных велений. В откровении неотделимы истины о сущем и истины о должном.Наше знание не может и не должно ограничивать себя знанием данного в восприятиях, потому что ведь и само знание, так ограниченное, невозможно без освещения и упорядочения материала общими принципами, в восприятиях самих по себе не содержащихся, — и потому еще, что человек как личность не живет только своими восприятиями, а предчувствует и утверждает свою причастность реальности более глубокой и более самостной, чем та поверхность ее, какой касается наш эмпирический опыт. Знание метафизиеское, т.е. знание реальности, может быть построено только на основе откровения. А это знание есть один из существеннейших элементов культуры. Точно так же и этическое сознание, без которого нет культуры, — только тогда бывает действительно этическим сознанием, а не набором эмпирически сложившихся правил поведения, когда опирается на абсолютные, сверхэмпирические общие принципы, источник которых — откровение, тайноведение. Откровение вводит нас в тайну реальности. Но для постижения этой тайны мысль должна оторваться от эмпирически данного, найти путь к сверхэмпирическому. Ей необходимо отрешиться от частности, чтобы увидеть реальную универсалию. Началом такого отрыва является катарсис сомнения. Это значит, что сама мысль должна воспроизвести в себе путь жертвенного тайнодействия.
На такой путь она вступает там, где на него вступает все существо человека, — в мистерии. Аналогичная необходимость должна быть констатируема и в отношении этического сознания.Но не только метафизическое знание рождается в жертвенном пиршестве, совершаемом общиной. Наука, т.е. правильное описание эмпирически данного, обязана своим существованием также жертвенному пиршеству. Знание эмпирическое само требует освещения или упорядочения его материала общими принципами (трансцендентальными, говоря языком Канта), которые должны быть отнесены за счет творческой природы нашего «я». Но не менее существенно в данном случае то обстоятельство, что наука никогда не могла бы родиться на почве одних только наших посюсторонних дел. Она создается и растет лишь при условии бескорыстной заинтересованности фактом, истиной (в смысле правильного описания факта), расширением, обогащением картины мира и истории, заинтересованности, нередко идущей вразрез с настоятельными практическими требованиями момента. Никакая прикладная наука, как известно, невозможна без так называемой «чистой науки», но последняя потеряла бы всю свою силу, если бы сделалась служанкой первой: она существует не для использования ее истин в какой-либо прикладной области, а для удовлетворения высшей потребности в знании, в обогащении образами- символами. Истинное понимание последних, конечно, начинается лишь с того момента, как они становятся знаками жизни, символами.
За всяким бескорыстным подходом к факту скрывается — иногда, правда, приглушаемое — ожидание увидеть через открывающуюся истину факта некоторую истину жизни, т.е. один из лучей все той же Славы. «Чистая наука» движется ин- стинктом искания истины, говорящей о самой реальности, — хотя ее отвлеченные формулы не вводят еще в реальность. За бескорыстной любознательностью ученого нужно видеть неосознанное выражение именно этого инстинкта. Не ради прикладного знания создается знание теоретическое, а наоборот, — ради знания и связанного с ним осознания жизни — существует и прикладное знание и вся прикладная практика.
Знание же теоретическое необходимо потому, что знакомит нас с явлениями природы, т.е. со знаками, говорящими не о себе, а о самой реальности, с символами, с помощью которых мы должны были бы проникать в реальность тем глубже, чем богаче их запас, чем они отчетливее восприняты. Бели накопление таких фактов не идет параллельно с углублением опыта реальности, то лишь потому, что занятые накоплением фактов, мы берем последние не в их символическом значении, а в отвлеченной форме описанного «явления» (которая, конечно, не дает соприкосновения с реальностью).Способность отрешенного подхода к данности приобретается, зарождается опять-таки там, где поется свободный сказ- миф, дающий понимание знаков самой природы и знаков нашей человеческой истории. И снова, поняв это, мы должны понять и аналогичную связь между нашей эмпирической моралью (правилами поведения) и чистой этикой, непосредственно исходящей от вечных истин долженствования. Чистая этика, предполагающая, подобно чистому знанию, жертвенную отрешенность от всякого «интереса» за исключением интереса к абсолютному, не служит морали, а наоборот, требует от нашей прикладной морали служения себе. Сама же она вместе с метафизическим знанием рождается в нас, когда мы пребываем «на горнем месте в странствии владычнем».
3. Совершенно очевидно, что оттуда же, из опыта жертвенного пиршества, приносится нами и наше художественное творчество. Опыт обнаружения творческих сил, имеющий место во время жертвенного действия, создает всю так называемую «художественную культуру». Творческий акт художника — есть отклик тем ценностям, которые открываются человеку в момент движения его навстречу абсолютному, потому что ценности эти — суть обнаружения абсолюта. Действенный отклик постигаемым в жертвенном подъеме ценностям связывает человеческую личность с творческим актом самого абсолютного «Я», делая ее участницей этого акта.
Наше художественное творчество является, таким образом, уносимым с жертвенной трапезы следом больших достижений .
Существеннейшим свидетельством этого является присутствие жертвенного момента отрешенности во всех видах искусства. С этим связано основное требование эстетического подхода к образу. Эстетический подход, делающий возможным созерцание эстетической ценности, предполагает, как известно, свободу от практической заинтересованности вещью или действием, к которым мы подходим. Они должны начать существовать для нас сами по себе, вне связи с какими бы то ни было причинами или последствиями, целями, желаниями, потребностями и т.д., — одним словом, отрешенноф
от всего, что не составляет содержания цельного, самостоятельного, завершенного образа. Выделенный из всего с ним в вещном плане связанного, образ, эстетически воспринимаемый, только и может открыть пред нами новую эстетическую данность, данность эстетической ценности. Так как искусство имеет своей задачей вводить нас в мир эстетических ценностей, то оно невозможно для того, кто не имеет дара отрешения, ухода, отрыва от сложного, нигде не кончающегося сцепления относительных данностей. Приобретается же опыт такого отрыва — в жертвенном действии.
Но, как мы видели, сам по себе отрыв от данности — еще не все жертвенное действие. И творчество наше, рождаемое в подъеме жертвенного служения, несет на себе также следы всех остальных моментов этого служения. Творчество мысли, в результате которого создаются наши философские и научные системы, открывает пред нами глубины жизни и дает постижение ее законов и ее правд. Мы приносим с собой с пиршественной трапезы жертвы не только способность подниматься над данным нам миром посюсторонних «фактов», но и само ведение новых истин (через откровение узнанных), и наше дальнейшее творчество становится усвоением и развертыванием этих истин. В таком же направлении движется и творчество наше в области этики — раскрывая все полнее и тоньше закон любви, узнанный в опыте встречи с нисходящим в наш мир абсолютом, встречи, которая привела к охвату общей, большой (опять-таки, нужно повторить, не всегда психологически выявленной) любовью всех участников пиршественного собрания. Путь к абсолютному есть, кроме того, путь преодоления распыленности, в которую вовлекает нас порча жизни, — потому что путь обратный, утрата связи с абсолютным характеризуется распадом единства, взаимоотчуждением, борьбой всех против всех. Мы отме- тили уже выше, что и художественное творчество не только получило начало в жертвенном пиршестве, не только пользуется приобретенным на нем уменьем освобождаться от связанности посюсторонним, но приносит с собой вёдение высших, вечных, по содержанию своему не исчерпываемых форм — идей.
В жертвенной мистерии рождаются все искусства, философия, наука, этическое сознание — вся наша так называемая духовная культура. Единое культовое целое жертвенного тайнодействия содержит в себе истоки всех путей, по которым идет наше творчество. Оно содержит в себе их единый синтез, в нем они еще не дифференцированы. Лишь выходя уже за пределы мистериального собрания, унесенные из него в мир истории, — отдельные моменты единого синтетического целого мистерии расходятся по разным линиям, раскрывая каждый свои возможности. И нет другого пути к их синтезированию, к восстановлению их исконного единства, как восстановление мистерии во всей подлинности и серьезности ее. Вагнер, по-видимому, догадывался об этом, но он не учел, что для такого восстановления мистерии мало театру, а нужен altae агае.
4. Мы видели, что сказ и песня — в их чистом, ритмически свободном выражении — берут начало в подъеме, составляющем самое существо жертвенного опыта. Всякая прикладная (слишком «психологическая» потому) песня — трудовая или шуточно-увеселительная, или военная и т.п. — пользуется в конечном счете формами, приемами, законами песни свободной (не прикладной), чисто символической. Это относится и к поэтическому искусству (с его материалом звучащего слова), и к музыке (с ее звуковыми «словами»), и к искусству речи. Драматическое слово и сама драма — искусство отрешенного действия, действия масок — есть, несомненно, прямой след действенного выражения, действенного сказа жертвенного мифа. Символические телодвижения вроде пляски, ритмических маршев, бега, метания и т.д. — несут на себе также явные следы своего культового, мистериального происхождения.
Мифические образы, драматически овеществленные, требуют — по закону эстетического осознания их — своего закрепления в пространстве (с отвлечением от момента времени, следовательно, от изменения), т.е. закрепления в формах пластических. Сам факт закрепления образа есть уже символ, говорящий о вечности идеи, открывшейся через вещный образ, и о законе, требующем от ищущего идеи остановки на цельном, обособленном от среды, фиксированном образе. И сами мифические образы, фиксированию которых служит пластическое искусство, и акт закрепления, делающий их эстетически полноценными, имеют за собой большой символически выражаемый жертвенный подъем. В подъеме этом открываются пред сознанием образы, заставляющие по-иному слышать голоса самой природы, и в нем же постигается верховное веление закрепить, изъять из временного потока изменений, символические знаки, в образах заключенные, — внося весь ритм, все живое волнение символа внутрь их, в их пространственное содержание.
Было бы, однако, ошибочным понимать под мифическими образами непременно только сюжетный материал мифического рассказа и образы действующих в нем лиц, животных и людей. Первичная, логически говоря (а может быть, и исторически), самая примитивная форма пластического символо- творчества, быть может, действительно тяготела к скульптуре, вообще сильно прикованной к телу животного и человека и еще к утвари. Но ведь дальнейшее раскрытие пластически выражаемых идей (пластических идей) ведет к более отрешенному от вещи искусству — к живописи и графике, где пространство не только вмещает в себя образ, но и само вмещается в образ (в живописи пространственные данности образа не воспроизводятся «реально», как в трехмерной скульптуре, а живописуются, отмечаются, означаются — будет ли то наша перспектива или условное расположение частей картины, как у египтян и ацтеков, — все равно). И здесь — в живописи и графике — дело не останавливается на реализме изобразительности. Не нужно забывать, что творчество наше, как бы оно себя ни проявляло, берет начало в символическом тайнодействии и до конца поэтому остается символически действующим, символически себя выявляющим. Символ же, как мы установили в начале, говорит через частное об общем — и для него существенно подчеркивание общего в частном, стилизование частных образов (что, как знает всякий художник, не делает образа ни мертвой схемой, ни глупой аллегорией). Образы пространственные оживают, обнаруживают присущее им как символам внутреннее волнение в большей мере, когда они начинают отрешаться от эмпирически данного, т.е. когда они сами вступают, подобно метафорической мысли и чистой этике, на жертвенный путь. Тогда ярче начинает звучать го- лос красок и осмысленнее становится линия сама по себе. Художественное творчество поднимается на большую высоту, где художник уже приближается к краске, какой она существует в царстве абсолютного, к линии, которая сама говорит ему о своем вечном — в царстве абсолютного скрытом — содержании.
Вопреки принятым схемам, я берусь утверждать, что еще выше по пути жертвенной отрешенности идет архитектура. Никто не станет возражать против той мысли, что собственно архитектура как таковая, как искусство, а не как строительная техника (что, конечно, и одно и то же, и не одно и то же), есть в истоке своем — оформление, и, конечно, символическое (иначе бы не было искусства) оформление жертвенника, храма, гробницы, седалища (напрасно его забывают). Ее творческий путь — от алтаря к постройке дома, а не наоборот. Но и здесь существенно не столько происхождение данных образов, сколько их отношение к основному закону самого творчества. Образы архитектурные, конечно, гораздо ближе к образам линейным и плоскостным — хотя они и возвращаются к трехмерности, — чем к образам скульптуры. Чистый символизм архитектурных форм есть как бы продолженное символотворчество стилизующей графики. В таком утверждении отнюдь не игнорируется, как это может показаться, роль материала в художественной форме. Архитектура потому именно, и только потому не является простой частностью пластического искусства вообще, что материал ее — не только отвлеченная линия, плоскость, геометрическое тело, но и тяжесть, легкость, монументальность, равновесие и т.д. Но напрасно такая «материальность» ее материала принималась за признак малой отрешенности от материи. Мы видим здесь не малую отрешенность, а наоборот, весьма отрешенные, весьма жертвенные — и потому не столь музыкальные («архитектура — застывшая музыка») формы, но формы, вернувшиеся к материи для преображения ее, вернувшиеся оттуда — из горнего места — в мир вещей и относительных ценностей и сочетавшие себя с земной тяжестью, чтобы сделать из земной тяжести мощный отклик вечному, потустороннему. В архитектуре, как и в музыке, — жертвенная трапеза оставляет свой след полнее, чем в каком-либо ином из наших «искусств» (если не говорить о самом по себе слове, которое — именно само по себе — уже больше искусства, ибо в нем и творчество мысли, и личное обращение к абсолютному на «ты»).
5. То обстоятельство, что участники жертвенной трапезы принимают в себя божественную природу совместно, имеет особо важное значение. Этим они поднимают на более высокую ступень связь свою друг с другом, свою общность, создают единую, общую жизнь. Трапеза становится не только общением с абсолютом, но и общением людей между собой, и притом общением их между собой в абсолюте, т.е. как бы уже общением в царстве абсолюта (Communio). Одним телом питающиеся делают свои тела — единым по субстанции своей телом; из единой чаши в них входит единая кровь. Быть может, новое общее тело уже не следует называть организмом. Это — сверхорганизм, т.е. органическое целое, в котором самознание личности в полной мере наличествует и в целом и в каждой клетке (делая и ее целым). Благодаря этому устанавливается особое, новое родство их. Это уже не родство по рождению, по естеству, а родство в боге, поскольку сущность его — принятие в себя единой природы, а именно природы божественной. Это родство по единому отцу-божеству, и по рождению в лоне единой матери-общины. Рождение естественное — только приготовление материала к этому рождению «второму», к подлинному рождению человека как человека, как творческой личности.
Единая сила, пронизывающая всех членов мистериальной общины благодаря единству трапезы, делая их общее тело — телом высшего порядка, а родство их — родством священным, не исчезает бесследно и тогда, когда люди, не удерживающиеся на высоте тайноведения и тайнодействия, возвращаются вновь в мир своих дел и относительных ценностей. Союз, образующийся в данных условиях, приобретает сакральное значение даже и для тех случаев, когда реального, постоянного единства не создается, что бывает в случаях подмены истинной жертвенной мистерии ее искаженным и низведенным до низменных уровней отображением. Даже простое участие в общей праздничной пиршественной трапезе — не только лишенной жертвенного смысла, но иногда получающей определенно отрицательный характер, даже такая далекая от истинной мистерии ее тень порождает особого рода — тоже сакраментальную братскую, гостейную связь. Общий стол вообще обладал единящей силой: угощение пришельца-гостя, принятие его в круг — делало его своим, давало ему особые права и устанавливало особые обязанности по отношению к нему остальных участников круга; его участники образуют братство, союз.
Участие в общей жертвенной трапезе создает религиозную мистериальную общину. Но оно же создает твердую основу гражданственности и вырабатывает инстинкт права как правды, свободной от естественного, родовОго эгоизма. Биологическая — по природному рождению — связь между людьми не препятствовала бы самоутверждению, обособляющему их друг от друга (Каин и Авель, Ромул й Рем и т.д.). Если бы не необходимость ориентировать свои воли на единство (связанность) трудовых производственных операций и определяемую ими солидарность интересов, расхождение самоутверждающихся индивидуумов могло бы привести к совершенному распылению. Однако технически полезные операции, являясь лишь механическим единством координированных отдель- ностей, слишком мало органичны и не могут сделать органическим единством человеческие энергии, включающие себя в систему сил, которые составляют одно с этими операциями. Подлинно органическое единство, не распыляющееся, а внут- ренно скрепленное, может дать лишь участие в одном опыте жизни в ее свободном, более высоком, символически (т.е. мифологически) раскрываемом содержании.-Поэтому указанный инстинкт гражданственности и права мог зародиться только на почве общения людей, каким оно бывает в мистериальных собраниях.
Создающаяся в жертвенном пиршестве община есть, как уже установлено, условие личностного бытия индивидуума. Но она же есть и условие возникновения и прочности самого общества — и им творимой трудовой культуры. «Возделывание и украшение земли» не перестало быть обязательным и в испорченном состоянии человека, и не заменено всецело «добыванием хлеба в поте лица». Для возделывания же и украшения земли необходимо также творчество с его отрешенностью, жертвенностью, подъемом. Необходимость же «возделывания и украшения земли» обусловливается общей задачей культуры — закреплением за человечеством и человеческой личностью тех приобретений, которые получены человеком в опыте жертвенного действия и которые продолжают оформлять создание личности и в мире испорченных воль. Ведь так называемая «духовная культура» неотделима от возделывания и украшения земли, как неотделима она также и от гражданственности и права.