4
Мы гораздо свободнее, чем греки или египтяне, распоряжаемся образами. Но мы не обесцениваем образа, как склонны поступать люди библейского образа мысли. Мы вместе с египтянами и греками умеем видеть в преходящих образах вечные идеи, для нас форма есть существо, а не придаток к како- му-то еще помимо самого образа данному содержанию, — но мы не полагаем в форме самости (я говорю здесь не о наших теориях искусства, а о самом нашем искусстве) и не сводим реальность к «данности». Это сложное и более тонкое отношение к образу стало возможным, когда отказ от обожения форм соединен был человеком с эросом, направленным на форму. Благодаря такому отношению художественный образ свободнее раскрывал свою символическую сущность. Символическая природа его требует равновесия двух моментов — образа самого по себе как наличествующей видимости — и мысли, в нем заключенной (художественной мысли, само собою разумеется, а не какой-либо посторонней, как бывает в аллегориях). Образ не должен подчинять себя целиком своей мысли (не говоря уже о каких-либо посторонних мыслях, которые превратили бы образ в аллегорию), как это имело место в сплошь условном искусстве египтян, но и художественная мысль не должна быть стесняема или поглощаема самим образом до слияния с ним, как это было в лучшие времена в искусстве греков (тенденция к реализму).
Вмещение в поле эстетического созерцания самой плоскости образа, а не одной только его души (как в искусстве Египта) — возможно лишь для художника, чье сознание оформлялось и регулировалось идеей мира.
Для египтян, видевших хорошо душу вещи, но самое вещь, вероятно, не хотевших видеть, это было затруднительно. Близкие к реальной видимости и осязаемости образы греческого искусства могли казаться им несколько грубыми. Но в них зато присутствовала сама идея тела, это были образы телесные, и каждый из них был малым миром со всей присущей ему вещностью. Полнота символичности могла быть достигнута лишь при условии, что вещь, не переставая быть вещью и в художественном образе (т.е. вещностью самого художественного — отнюдь, конечно, не только «изобразительного» — образа), будет дана вместе с ее душой, от этого не теряющей своей особности (своей роли египетского «двойника» и «ка» — того, чем жива вещь). Но осуществление такого условия предполагает уменье увидеть образ, так сказать, извне, сверху, с точки зрения преодолевающей самое жизнь (и мира и души), не имманентно самим образам, если можно так выразиться, т.е. уменье осознать образ в свете трансцендентного «единства всех условий». Если бы у евреев было возможно искусство, оно разрешило бы эту задачу. Но слишком слабый их отклик идеям мира и души тому был препятствием, — задача разрешена была там, где встретились три древности, — в европейском искусстве. И до тех пор пока (и поскольку) наше искусство оставалось верно своей задаче, оно было сильным и неумирающим. Гений Фидия — не ниже наших гениев, и великие мастера Египта, конечно, могли бы состязаться с мастерами Европы, но культуры, определявшие пути их творчества, не вели их к достижениям, какими вправе похвалиться Европа.