<<
>>

Великие и малые волны истории

До сих пор история человечества шла волнами. Очевидно, душа человечества, как и душа отдельного человека, — это море, постоянно волнующееся. Огромный вал, поднимающийся высоко над средним уровнем вод, сменяется спадом, увлекающим вниз все то, что всходило на самый хребет волны.
И когда снова вздымается вал — снова открывается простор, и познается истина, которой не знают низины.

В душе отдельного человека постоянно сменяются состояния подъема и упадка. Равновесия нет. Можно говорить лишь о малом или большом размахе колебаний. И если присмотреться даже к обычным, всем доступным переживаниям поднятия и опускания, нельзя не заметить, что в них уже есть намек на различие между высшим и низшим бытием. Мы то приближаемся — правда, слишком мало приближаемся — к какому- то иному, высшему бытию, то отходим от него, иной раз почти забывая о нем. И так как вся наша обычная деятельность, все наши дневные дела — а ими мы большею частью и заняты — чужды восторга приближения к высшему, то нам представляется, что этот восторг — лишь особое «состояние духа», могущее временно покрывать реальность дымкой какой- то прекрасной, но все же обманчивой мечты. Нам кажется, что истинная реальность такова, какою ее видят наши дневные глаза.

Как-то иначе дается нам реальность в моменты подъема. Что-то тайное как бы открывается в ней, какой-то особый, живой, напряженно трепещущий свет брезжит сквозь образы этого мира. Мы сами и все вокруг нас — свободнее. Чувство необходимости — как будто готово нас покинуть. Привыкшие к иному состоянию, мы говорим: наши возбужденные чувства внесли в реальность этот особый тон. И мы не можем поверить тому, чтобы истинное бытие было не таким, каким мы знаем его обычно, каким знают его все.

Но где же действительно основание для оправдания нашей привычки, почему истинно только то, что общезначимо? В момент восторга, в момент подъема мы знаем, что реальность, какою она нам тогда представляется, ближе к подлинной реальности, чем то, что мы знаем обычно, чем то, что знают все.

Мы знаем это — но, конечно, нетрудно и это знание объяснить «повышенным чувством». И если бы не объясняли его так, то как могли бы мы жить в обычной реальности?

Мы знаем в моменты подъема больше, чем тогда, когда берем мир, каким он дан нам в будние дни нашей жизни. И знаем также, что в эти моменты исчезает преграда, отделяющая наше «я» от «я» других людей и вещей. Отдаленно, смутно, но все же начинаем мы постигать, что такое общение многих в свободе, — общение, делающее всех и все — единым, но не поглощающим, а утверждающим многих. Знаем, что мы вкладываем в то, что не мы, жизнь и светлый трепет. Но мы знаем также, что в нас вкладывается эта жизнь и этот трепет тем, что не мы. Знаем все это в моменты восторга — и смеемся над своим знанием в моменты трезвого отношения к жизни. Смеемся, потому что тогда для нас существует иная истина, истина буднего дня.

Мистикам доступен подъем несравненно более высокий. Только легким и слабым предчувствием, темным намеком на высшую истину является наше знание в моменты подъема по сравнению с тем, каким обладают истинные мистики, когда дух возносит их к бытию в свободе. Размах колебания между высшим и низшим бывает у них гораздо большим. «Иногда я восседаю, — говорит Саади Ширази, — на высочайшем небе, иногда же не вижу и своих ног; наше положение, положение пророков, походит на скоропреходящую молнию: то блеснет, то опять скроется; иногда я вижу любимую без всякого посредника, иногда нахожусь в таком состоянии, что сбиваюсь с дороги; моя любимая разжигает огонь и потом тушит его, и вот ты видишь меня и сгоревшим и потопленным».

И знание того, что открывающаяся в восторге восхождения реальность есть более подлинная реальность, у мистиков также несравненно сильнее, несравненно несомненнее. Даже Ницше, испытавший творческий экстаз величайшей силы, при всем нежелании своем поддаваться «суеверию», пишет об этом знании следующее: «Открывается нечто, потрясающее и волнующее нас до глубины нашего существа: мы готовы поверить, что это обнаружение настоящей реальности.

Подобно

молнии, блеснет внезапно мысль, с какой-то безусловной необходимостью, заставляющей нас принять ее без колебаний, без раздумья. Это — восторг, в котором чрезмерное напряжение души иногда разрешается потоком слез. Это — экстаз, который совершенно уводит нас от нас самих и заставляет все существо наше содрогаться. Это — полнота счастья. И величайшее страдание, величайший ужас уже не ощущается нами как контраст, а напротив, составляет необходимый оттенок в океане света».

«В восторге единения, — говорит св.Тереза, — душа умирает для всего земного. Bt это короткое время, пока длится единение, она как будто лишается всякого чувства, и если бы она даже захотела, она не смогла бы думать ни о чем. Она не видит, не слышит, не знает, пока живет, соединенная с Богом», который есть «чистейший бриллиант, отражающий в себе каждое из наших действий».

Уверенность в единении с сущим, знание Его, даже у величайших мистиков существовало лишь «короткое время». Снова наступало обычное состояние, в котором оставалось лишь верить у сохраняя память о виденном свете. Иногда же падение с высоты заставляло взлетевших к небу людей погружаться даже ниже обычного уровня, совсем «сбиваться с дороги». Здесь- то и кроется начало многих заблуждений, многих «ересей» мистиков. «Если светильник, — говорит о мистиках арабский писатель Гозалли, — не проникает далее в глубину познания, то нередко впадает в тяжкие заблуждения, останавливается и гибнет. Ибо тот, в ком открывается нечто сверхземное, готов принять за таковое и многое земное».

Переходы от высшего восторга к пребыванию в низшем бытии, так хорошо знакомые мистикам и величайшим из творцов, переходы, о которых некоторое смутное представление есть у каждого из нас, — по-видимому, неизбежны для всего живущего. Все, что живет, живет в постоянном волнении, и, быть может, только высотою волн, размахом колебаний и отличается жизнь одних существ от жизни других.

Вверх и вниз — так дышит жизнь. Этому ритму, этому дыханию жизни чуждо лишь Абсолютное бытие и небытие.

Поэтому и история человечества движется также волнами. От подъема к спаду и от спада к подъему — таково это движение, такова «формула прогресса». И всякий раз, когда человечество или часть человечества поднимается над обычным уровнем, пред людьми приоткрывается завеса, скрывающая от них высшее бытие. Их охватывает мистический восторг, ана-

GV

логичный тому творческому экстазу, который может переходить в экстаз единения. Это моменты величайшего бунта, когда многие порывают с обычными условиями жизни, когда целые массы снимаются с мест, отрываются от почвы, с которой были связаны, в большей или меньшей степени постигая иную жизнь и пытаясь утвердить ее на земле.

Ожидание какой-то великой катастрофы, предчувствие новой земли и нового неба делает их «разрушителями». В переживаниях, доступных людям в эти эпохи, открывается богатство вечных ценностей, более полно дает себя знать религиозная истина и совершается таинство приобщения к свободному бытию, к жизни с Богом. Постигается одна всеобъемлющая, неразложенная ценность, в которой, как в чистейшем бриллианте, как в чистом белом свете, включены уже все цвета, все краски, в которой все — едино, но ничто не исчезает.

В промежутках, отделяющих один подъем от другого, жизнь наполняется культурной работой. Праздники истории, когда обновляется дух человеческий, сменяются буднями с их суетой, с заботами о завтрашнем дне. В эти долгие периоды культурного развития единая открывшаяся ценность становится недоступной. Утверждая себя вне ее, люди лишь помнят о «чем-то», верят «во что-то», теряя мало-помалу способность общаться с ним. Единый белый свет, различно преломляясь в разных точках мира сего, разбивается на отдельные лучи. Творчество начинает требовать своего выявления с помощью внешних средств, ибо непосредственное общение людей заменяется общением с помощью знаков. Великий «пламенеющий фонтан», говоря словами Тютчева, начинает дробиться.

Лучом поднявшись к небу, он Коснулся высоты заветной И снова пылью огнецветной Ниспасть на землю осужден.

Долгие периоды культурного строительства, конечно, не обходятся без борьбы, без столкновений, без малых катастроф.

В борьбе просыпается творческое «я» человека — и борьба нередко перестает быть борьбою взаимопожирания, борьбой, в какой обычно проявляется зло этого мира. Она приобретает иной смысл: становится борьбой со злом. В ней уже слышится по временам какая-то надежда на свободу, на преодоление зла, на преодоление закона низшего бытия.

Колеблются устои громоздкого здания «культуры». Снова слышатся призывы оттуда, из мира свободного бытия. И нередко в такие моменты люди опять на короткое время утверждают себя в восторге мистического единения.

Такими малыми волнами, малыми революциями полна история наших двадцати веков.

Не раз уже высказывалась мысль, что в революционных движениях есть что-то общее с движениями религиозными. Но очень часто это родство понималось слишком внешним образом. Пафос революционной борьбы, аскетизм революционеров, их самоотверженная, иногда фанатическая преданность идее — все это принимали за моменты религиозного порядка. Не раз при этом указывалось на моральную высоту многих деятелей революции, и эту высоту пытались отождествить со «святостью». Уже один тот факт, что в революции видели осуществление добра, делал ее в глазах многих служением Богу.

Мне кажется, что все эти моменты, сближающие революцию с религиозным деланием, не так существенны. Пафос возможен во всяком деле, самоотвержение свойственно не одним только революционерам, но и мирным культурным работникам, и недостатка в фанатизме нет ни у одной из общественных партий. Что же касается моральной высоты, то ее совершенно произвольно отождествляют со святостью. Святость вовсе не моральная категория, и человек, морально развитый, еще не свят. Наоборот, святым может стать далеко не идеальная с точки зрения обычной морали личность. Вообще, служение добру, как и служение истине или красоте, отнюдь не может быть само по себе религией.

Однако в движениях революционных действительно есть нечто, сближающее их с движениями религиозными. Родство их обнаруживается не в общих «настроениях», а именно там, где, на первый взгляд, сближение представляется наименее возможным: в области идеологии, в сфере верования и чаяний.

Конечно, революционные движения могут не носить религиозной окраски.

Верования их участников иной раз чужды всякого намека на веру в иной, сверхприродный мир. Наоборот, в революциях, носящих ярко выраженный политический характер, идеология принимает часто антирелигиозный характер. Особенно, если в существующей религии революция встречает врага, если религия выдвигается как опора отживающего строя.

Кроме того, малые революции по своим задачам бывают близки стремлениям общественных групп, которые дорожат вообще мирным культурным прогрессом и видят в революции зло, но все же зло неизбежное и даже в известном смысле нужное. В таких случаях переворот служит, по-видимому, тем же культурным целям. Тогда и сами носители революционной идеи становятся в области миросозерцания на общую с прогрессистами почву. По свойственному же им радикализму они еще усиливают отрицание религии. Эта тенденция у революционеров особенно резко проявлялась со времен Великой французской революции, которая не обошлась, конечно, без мистических настроений, но которая совпала с моментом освобождения культурного человечества от пут католического правоверия, не допускающего никакой свободы мысли.

Тем не менее, мы жестоко ошиблись бы, если бы стали объяснять революционизм некоторых борцов за общественные идеалы их темпераментом или большею решительностью и большим радикализмом их требований, отождествляя в то же время их действительные цели с целями истинных гуманистов. В чаяниях внезапного разрушительного толчка нельзя усматривать только результат особого взгляда на средства и пути осуществления политической задачи. Идея катаклизмы, как бы ни оправдывали ее гуманистически настроенные апологеты революции, по существу враждебна гуманистическим идеалам. Здесь проглядывает иное отношение к жизни, иное чувство жизни, иное понимание целей.

Нужно помнить, что истинные революционеры всегда любят самое катаклизму больше, чем мирный прогресс, во имя которого они якобы ее призывают. Они могут уверять нас, что для них цели переворота дороже самого переворота. Но в этих уверениях нетрудно заметить лишь уступку «здравому смыслу» и «должному». На самом деле переворот, выход из нормы уже сам по себе является для них ценностью — и не только эстетической ценностью, не только красивым и сильным переживанием.

В грозе, разрушающей быт, в решительной, хотя, быть может, и не окончательной, схватке со злом они чувствуют себя творцами. Быстро сбрасывая с себя оковы общественных норм, они постигают в акте мгновенного освобождения то состояние, которое может быть названо состоянием свободы. Чувство свободы испытывается ими в момент восторга освобождения: оно недоступно тому, кто рядом це-

66

несообразных действий, спокойно и уверенно устраняет «препятствия» и «препоны» — ив отсутствии препятствий видит свободу. Вот почему катастрофа представляется революционерам чем-то положительным, каким-то праздником жизни. Она делает их живыми, тогда как в периоды спокойной, хотя, быть может, в культурном смысле и более целесообразной, работы они оказываются как бы не у дел, теряют почву под ногами, не будучи приспособленными к делу культурного строительства.

В этой странной, на первый взгляд, любви к катастрофе, в мятежном искании бури, слышится какой-то иной, чуждый культуре и истинно гуманистическому чувству жизни порыв. Не катастрофу ради катастрофы полюбили эти люди, а тот подъем к какой-то высшей, преображенной жизни, с которым связана катастрофа. Ничего не желая слышать о небе как о месте успокоения, они ощущают в себе подлинное небо, отдаленно, неясно предчувствуют жизни иного порядка. Что-то таинственно прекрасное улавливают они в необычной жизни, на миг открывающейся их внутреннему взору.

Живая вера в ценность этой жизни не может быть поколеблена никакими доводами трезвых «политиков». Исповедуя вместе с этими последними гуманистическое жизнепонимание и даже доводя его иногда до абсурдов материализма, революционеры пытаются найти разумное оправдание своему ка- тастрофизму. Подлинные гуманисты искренно поражаются непоследовательностью их мысли, фанатическим упорством, с каким они, не замечая того сами, отстаивают явно несостоятельную «тактику». И не только искренне это удивление, но и вполне законно, ибо позитивная правда на стороне удивленных, и рационального оправдания своим порывам революционеры-позитивисты, революционеры-идеалисты и революцио- неры-материалисты представить не могут. Увы, их истинное оправдание заключается в особом жизнечувствии, — в том жизнечувствии, которое я определяю как религиозное. Не случайно сама идея катаклизмы, как я указывал выше, с трудом приемлется сознанием гуманистов.

В идеологиях революционных всегда скрыто или явно присутствует идея конца. Ждут какого-то последнего переворота, «последнего и решительного боя». Песнь об этом последнем бое поют даже те, кто хорошо знает в минуты трезвого размышления, что грядущий бой далеко не последний. Там, за гранью переворота, в туманной дали «другого дня после революции», провидится иная жизнь, уже не нуждающаяся в катаклизмах, но сохраняющая сама в себе ценности, постигаемые в буре.

Эта жизнь — не принцип, не вечный маяк, не недостижимая цель, а реальность, могущая сойти на землю и воплотиться в земной жизни. Кто не находит в себе достаточно сильной веры в эту реальность, тот волей-неволей, часто незаметно для себя, переходит в лагерь «прогрессистов», начинает мыслить свободно, не насилуя своей мысли в угоду иррациональной идее катастрофы.

Он готов сказать, как сказал, изменив революции, Берн- штейн: движение — все, цель — ничто. В социализме это бегство от безумия веры именуется «ревизионизмом» и выражается во всякого рода оппортунистических программах.

Нет сомнения, что ревизионизм побеждает, и побеждает не только идейно, но и практически. Его победа — не только в его распространенности, но и в его несомненной продуктивности. Это победа гуманизма, подчиняющего себе сознание большинства, когда небо перестает им ощущаться. Последние отголоски утопизма замолкают. «Утопизм» становится позором, суеверием, вредной мечтой.

Однако не представляет ли собой утопизм — ослабленной, рационализированной веры в царство Божие на земле? Не является ли вообще коммунистическая идея чем-то родственным в своем существе чаяниям и вере хилиастов? Это предположение высказывалось уже не раз. И мне думается, что в нем есть глубокая правда, несмотря на кажущуюся произвольность его.

Много раз уже в истории человечества оживала одна и та же великая идея свободной и святой жизни на земле. Откуда- то из темной глубины народного духа всплывают чаяния царства Божия на земле всякий раз, когда дух этот просыпается, когда он начинает слышать призывы, обращенные к нему из далеких высот иного мира. Общение с Божеством становится в этом царстве непосредственным. «Храма не было в нем, — говорится в Апокалипсисе о городе Божием, — ибо сам Бог был его храмом». И общение людей является общением мистически восторженных, любовью проникнутых «святых». Жизнь в нем — праздник, великий праздник, который должен некогда быть на нашей несчастной, грешной и страдающей земле.

Великие религиозные перевороты иногда связывали ожидание новой жизни с представлением о мировой катаклизме, с мыслью о полном преображении самой природы. Пророки, выступавшие с проповедью обновления, передавали свои откровения в форме предсказаний о страшном опустошении земли, за которым должно последовать внезапное, высшими силами совершаемое преображение неба и земли. Пророчества Исайи, Даниила, Сивиллы и все апокалипсисы являются памятниками таких ожиданий.

Хилиастические чаяния последователей Зороастра, ожидавших пришествия Митры, светлого посредника между небом и землей, приобретали ярко выраженный «боевой характер». Мечты о бессмертной жизни на обновленной земле соединялись с требованиями упорной, беспощадной борьбы со злом. Желая противопоставить современной жизни, наполненной злом, истинно чистую жизнь, общины Митры приходили все к тому же коммунистическому идеалу. Едва ли нужно упоминать здесь об аналогичных решениях вопроса у еврейских ессеев и у некоторых мистических общин Сирии.

В греко-римском мире каждое более или менее крупное социальное движение вызывало к жизни ту же идею если не мировой, то социальной катастрофы, и те же мечты о золотом веке в будущем. Принцип общности жизни окрашивал в определенный цвет аграрные программы римских революционеров и призывы городских агитаторов, возмущавших чернь против богатых. Когда в древнем мире уже начало ощущаться грядущее угасание культуры, когда сама природа стала казаться обессилевшей, ожидания какой-то новой жизни сделались более интенсивными, и надежды, родственные надеждам религиозных хилиастов, заменили собой коммунистические идеалы прежних революционеров. Возродилась вера в грядущее чудо, возродилась тоска по религии, и принцип общности жизни сделался не только идеалом общественного строя, но религиозным идеалом, осуществление которого признано было условием «святости».

Волна религиозного подъема, охватившего древний культурный мир, достигла наибольшей высоты в движении христианском. Откровение, получавшееся христианскими пророками и апостолами, раскрывало пред людьми идеалы общности жизни как жизни в любви, как общения безусловно свободного, общения-таинства. В их вечерях любви и в ночных собраниях как бы из будущего в настоящее переносилась новая, свободная жизнь. Предвидение конца, заставляющее поэтов чувствовать ужас и угрожающую deminutio жизни, заставлявшее Сивиллу предрекать всевозможные бедствия, как суд над миром, оставалось у христиан. Но страшный суд был страшным только для «ветхого» человека, для тех, кто не перерождался, не приобщался к жизни с Богом. Катастрофа и суд радостно ожидались верившими в новую жизнь и находившими в себе силы жить этой жизнью.

Многие не замечают внутреннего, глубокого родства коммунистических идеалов с идеалами свободного мистического общения, и им могла бы показаться странной попытка сблизить общину живущих «в духе» и чуждых «общественности» святых с чисто общественной организацией коммунистов. А между тем внутреннее родство их — действительный факт. Мистическое общение и вытекающее из него стремление к общности жизни — не коммунизм, но лишь потому, что это уже нечто большее, чем коммунизм. Коммунизм же является несколько пониженным, приспособленным к условиям обычной жизни идеалом общности. И то, что привлекает живого человека к коммунизму, то, что способно увлекать на подвиг и наполнять душу верящего в коммунизм чувством великого, это — не экономическая «форма», а скрытое за ней содержание жизни, иная жизнь, ощущаемая как жизнь в более тесном, братском, чистом общении. Ценность такого общения способна лишить даже позитивиста всей его трезвости и иной раз заставляет сильные умы не замечать несостоятельности коммунизма как учения об общественном строе, с точки зрения идеалов «культуры».

Чаяния новой жизни принимают в эпохи малых подъемов иную форму. И если эти различные выражения одной и той же истины не в равной мере чужды гуманистической окраски, то все же в них всегда есть нечто, не мирящееся с этой окраской. Коммунизм ненавистен тому, чье жизнечувствие утверждает нескончаемую борьбу человека за господство над природой. Утопические же системы, пытающиеся примирить гуманистические идеалы с идеалом общей любви, страдают неизбежно внутренними противоречиями.

Малые волны истории, малые революции только потому приносят с собой учения, требующие участия в культурной жизни, что они теснее связаны с суетой наших будней, и потому не достигают высоты чисто религиозного подъема. Непосредственно влияя на формы общественного строя, они в то же время дают гораздо меньше для будущего культурного творчества.

На земные идеалы коммунизма многие смотрят как на полную противоположность потусторонним идеалам религии. В коммунизме видят какую-то религию земного счастья. Его считают поэтому несовместимым с той религиозной концепцией, для которой земля должна быть юдолью страданий.

Подобный взгляд основан на недоразумении. Упускают из виду различие, существующее между чисто гуманистическим идеалом земного счастья и коммунистическим царством правды, братской любви и светлой радости. Эти идеалы, по существу, непримиримы: первый требует только овладения силами природы, второй же предполагает преодоление зла, заложенного природою в человеке.

На преодоление зла возлагают свои надежды даже те коммунисты, которые стоят на точке зрения, враждебной религии. Они попадают, таким образом, в противоречие с самими собой, и только ради выхода из противоречия создают наивный догмат о добром от природы человеке. В этом догмате сама природа представляется уже как бы освобожденной от зла, т.е. преображенной. Коммунизм, рассматриваемый как гуманистическй идеал, теряет всякую почву. Только вера в преодоление зла делает его живым, вера же эта оставалась бы тщетной, если бы за ней не стояло, быть может, не осознанное, но все же довольно сильное ощущение неба, т.е. предчувствие иного бытия, высшего, чем этот подчиненный необходимости и не свободный от зла мир.

С другой стороны, упускают из виду различие между живой религией как подлинным богообщением и религией умирающей, обращающейся в один из элементов косного быта. Для первой нет никакого соблазна в идее царства Божия на земле. Это царство возможно во всяком месте, где двое или трое собраны во имя Божества. Его частичным образом реализует всякая община святых, руководимая невидимым Параклетом. Для второй — всякая мечта о свободной жизни на земле представляется мечтой греховной и опасной, ибо мешает утвердить на той же земле царство власти человеческой.

Религия, более полно открывающая людям истину неба, открывает им и истину «чистой земли». В христианстве первых веков сильна была тенденция понять великую тайну человеческой любви к земле. Умирая, христиане верили не только в жизнь «за гробом», но и в скорое пришествие Бога на землю. Они считали землю способной обновиться, принять в себя небо, обратиться в «град небесный».

Вера в обновленную, прославленную природу не утверждает подзаконного, низшего быта. Она имеет в виду начало освобождения всей твари. В том чувстве, которое заставляло людей ожидать воцарения Бога на земле, было какое-то тайное знание. Что-то есть в земном бытии, от чего не может отказаться стремящийся к небу дух. Если есть какой-то смысл в прохождении людьми юдоли земной печали, то надо думать, что смысл имеет и доступная земному радость. Земная радость — именно как земная — должна быть освящена. Она должна стать радостью небесной, оставаясь на земле. Тогда, быть может, раскроется впервые ее великий смысл. И не была ли бы история земли неполной и ненужной, если бы здесь, на земле, никогда не воцарилось царство Божие?

Конечно, земное царство Бога — это не новая культура, потому что оно далеко от идеала самоутверждения человека вне Бога. Это — первое небо, непосредственно соприкасающееся с землей. Только оно может впервые открыть пред людьми всю красоту, все живое богатство жизни с Божеством. От соприкосновения с землей небо становится не чужим для человека, который любит землю не только так, как узник любит темницу свою, но еще и какой-то иной, правой и свободной любовью. И если бы эта любовь была не правой любовью, тщетны и бессмысленны были бы все заповеди религии. Что доброго было бы в том, чтобы накормить голодного, если бы радости земные были только низшими радостями.

В моменты малых революций, не связанных с особенно глубокими прозрениями, хилиастические надежды облекаются в форму общественных идеалов, с первого взгляда чуждых всякого религиозного содержания. Но как бы атеистически ни были настроены носители этих идеалов, их выдает присущее им чувство катастрофы и вера в человека как в существо, способное к свободному общению.

Когда наступает отлив, и смятение, охватывающее души, проходит, культурные идеалы вновь вытесняют собой хилиастические и коммунистические предвидения. Свободное общение оказывается несбывшейся мечтой. И вместо невозможного и несбыточного людям предлагают верить в ощутимое, непрерывно осуществляющееся счастье земное, в счастье, основываемое на власти человека над природой.

Подъем сменяется глубоким спадом, и великие откровения забываются людьми.

Так от волны к волне подвигается человечество к какому-то последнему концу. Но только тем, кого уносит с собой отлив, от кого скрывается небо, кажется, будто история движется по прямой линии, будто единственный достойный человека лозунг есть лозунг «вперед». Мы, действительно, идем вперед, но отнюдь не только вперед. Этот лозунг был бы призывом к страшному концу, к умерщвляющему одиночеству, если бы впереди не было подъемов, восхождений.

«Вперед» должно означать: вперед к ближайшей великой волне. А там, далеко впереди, нам должен провидеться последний конец, последний подъем, восторг свободного общения на земле... en permanence.

<< | >>
Источник: Мейер А.А.. Философские сочинения. Paris: La presse libre. 471 с.. 1982

Еще по теме Великие и малые волны истории:

  1. Великие и малые волны истории
  2. Глава 1. Страна и люди. Немного истории
  3. 4.2. Сверхдлинные глобальные волны дифференциации — интеграции и их прогностическое значение
  4. Глава 13. ВЕЛИКИЙ КНЯЗЬ И ГОСУДАРЬ ИВАН ВАСИЛЬЕВИЧ
  5. § 20. Англия: волны завоеваний
  6. ФИЛОСОФИЯ ИСТОРИИ
  7. Загадки истории
  8. Т. А. Михайлова «Заговор на долгую жизнь»: К ПРОБЛЕМЕ ОБРАЗОВ «ДОЧЕРЕЙ МОРЯ» И «ВОЛН СУДЬБЫ» В ИРЛАНДСКОЙ МИФОПОЭТИЧЕСКОЙ ТРАДИЦИ
  9. ОТ АВТОРА Несколько слов о втором издании ОЧЕРКОВ ИСТОРИИ РУССКОГО НАЦИОНАЛИЗМА. 1825-1921
  10. 2. Великая смута, действие второе
  11. Местный хозяин: в каких сообществах формируется малый бизнес?