ОБСУЖДЕНИЕ Как соотносятся, на Ваш взгляд, понятия «воспроизведение» и «воскрешение»? V Беньямино, понятно, много интересных таких мистических моментов...
Действительно, у Беньямино во многих работах присутствует определённый теологический пласт, но я бы не назвал его мистическим... Сам Беньямин о воскрешении не говорит. Некоторые его теологические мотивы ближе иудаизму.
В частности, когда он говорит в «Задачах переводчика» об идеальном переводе, он говорит, что идеальный перевод — это подстрочник. Подстрочник, который абсолютно не озабочен тем, чтобы выйти на первое место, чтобы конкурировать с оригиналом. Мы же можем сказать, например, так: подстрочник воскрешает произведение через его утрату. Воскрешается только утраченное, но не всё утраченное может быть воскрешено. Вопрос, что воскрешается для Беньямино. Вот, например, если мы берём проблему, которую он ставит в «Задаче переводчика», то там он говорит такую фразу, которая звучит парадоксально, он говорит, чем текст более выразителен, значителен, тем легче его переводить. То есть трудности с переводом возникают у текстов, которые можно140
не переводить. А чем текст значимей, тем его переводить легче, и идеальный для перевода текст — это Священное Писание, поскольку Священное Писание воскрешается в любом подстрочнике, любом акте прикосновения к нему, потому что — это я уже от себя говорю — это уже не акт воспроизведения, божественный текст нельзя воспроизвести, но это акт повтора. Также таким повтором является молитва.
Если мы говорим о взаимоотношении воспроизведения и воскрешения, то воскрешение у Беньямина мы вряд ли найдём. Так же, как и повтор. Он не различал повтор и воспроизведение. Но молитва — это, фактически, пример повтора.
Например, тезисы «О понятии истории». Может революция в донном случае пониматься как повтор, в том смысле, в котором Вы говорили?
Да. Я полагаю, именно в этом смысле. Причём здесь Беньямин вполне следует Марксу, потому что для Маркса революция, когда воспроизводится, воспроизводится как фарс.
Ну, известная фраза, где он пишет про повторение истории. Всякая революция повторяет нечто, некоторый революционный жест, который уже был совершён ранее, но как бы заново, словно из ничего. Вот многие считают, что Октябрьская революция, например, воспроизводила клише Французской революции. Нет, не воспроизводила, я считаю, то есть режима воспроизводства революции быть не может, но она повторяла некоторый аффект, для которого антураж был неважен. Когда выбирается антураж, мы уже присутствуем при производстве революции, революция же как событие не воспроизводима. Но в тезисах Беньямина «О понятии истории» есть важный теологический момент, связанный с тем, что мы этот повтор не можем совершить. Мы можем его только зафиксировать обратным взглядом, как бы мы не являемся субъектами этого повтора, то есть у революции нет субъекта в каком-то смысле Мы всегда это фиксируем как какую-то, пусть очень важную, но странность, глупость, глухость, какое-то наше несчастье, которым движет сама история, но не мы.Скажите, пожалуйста, как Вы считаете, насколько исторически формализованы вот эти наблюдения, о которых пишет Беньямин, соотношение копии и подлинника, например? Когда возникли вот эти соотношения, когда индивидуальное приравнивается к тоталитарному? Это вообще-то явление нового времени, потому что раньше, наверняка, это не существовало. Существует ли это сейчас или это уже перерождается во что-то другое? Вспомним хотя бы Бродского с его Нобелевской речью. Да-да. Та Нобелевская речь, если держаться используемой мной терминологии, — почти фашистская (элитаристская, по крайне мере). Конечно, Вы совершенно правы, сегодня мы имеем изощрённую форму, которая себя отделяет от фашизма. И в качестве основного инструмента насилия выбирает именно «свободу». Кстати, у Беньямино есть очень хороший текст о насилии, и когда я говорю, в данном случае, о тех иерархиях, которые существуют в мышлении, то это такие протоформы насилия, социального в том числе. Но для него также есть и божественное насилие, которому невозможно сопротивляться, это и есть свобода, если угодно, но свобода, которая никому не принадлежит...
Если мы говорим об индивидуальности в таких вот персонологических рамках, что ли, понятно, что ценность индивидуума в определённый момент возникла, возникла ценность структуры «я», и философия долгое время этим занималась. И в какой-то момент в XIX веке возник кризис, связанный со всей этой проблематикой индивидуаль- ного. Хотя до сих пор очень многие философы, то есть принадлежащие философии институционально, озабочены проблемами персональное™, индивидуальности и т. д. Вы понимаете, я хочу, чтобы мы различали некоторые вещи: с одной стороны, каждый из нас как бы знает, что у него есть какое-то «я», находится в некотором режиме идентификации. С другой стороны, если мы немножко отвлечёмся и задумаемся, то мы должны как-то, кто может, осознавать, как это «я» формируется и кем, что оно не дано мне изнутри, что оно не дано мне просто по факту того, что я чувствующее или мыслящее существо.
Вы знаете, вот часто встречаешь претензии к современному искусству, которые звучат примерно так, как это делают Дуня Смирнова и Татьяна Толстая в передаче «Школа злословия». Они говорят: «Нас это не трогает. Всё это ваше современное искусство нас не трогает». И из этого следует вывод о его ущербности и неподлинности. А я смотрю на них и думаю: почему оно должно обязательно «трогать» и почему именно вас с этим вашим единственным органом восприятия искусства? Современное искусство как раз подозрительно относится к тому, что «трогает». Потому что то, что трогает нас — небезопасная структура. И небезопасность этой структуры доверия чувству как чему-то истинному и подлинному показала как раз практика ХІХ-ХХ веков. Ведь вся эта романтическая практика внутреннего чувства, внутреннего переживания, фактически шла рука об руку с поиском того, что в Германии называлось национальной идеей, и в каком-то смысле многие мифы чувственности становятся и мифами политическими. Не только национальные, но многие другие вещи, когда вам говорят «доверьтесь своему чувству» или «голосуй сердцем!».
Когда тебе говорят «доверьтесь себе самому», то это первый шаг к тому, что тебя используют.Хорошо, а кому можно довериться?
Можно и мне (смех и аплодисменты в золе)... Но я скажу так: довериться можно доверию.
Что это такое?
Объясняю. Есть вещи в нашем мире, которые крайне неустойчивы и крайне слабы. Они слабее даже той слабости, которую мы можем ввести как оппозицию силе. Я считаю, что «доверие» одна из таких слабых вещей, а их очень много, и они как бы всегда на периферии. И современное искусство всегда занималось слабыми вещами, и современная философия всегда занимается слабыми вещами. Была даже такая группа итальянская, в которую входили Джанни Ваттимо и Умберто Эко в 60-е годы. Она называлась «Слабая мысль». То есть сильная мысль — это уже опасность, надо научиться слабой мысли, которая не несёт в себе насилия. И когда мы задаёмся вопросом, кому мы можем довериться, то это один из вариантов неправильной постановки вопроса, потому что доверять никому не надо, потому что доверие уже есть. Доверие всегда уже есть, несмотря на то что оно крайне слабое. Это момент абсурдности жизни, который ничем не обусловлен: мы не можем не доверять кому-то в какой-то момент, и этот момент неизбежно повторяется, сколь бы глупо это ни было. Это эффект жизни, а прагматика отношений — это эффект рациональности, производства и т. д. Раз уж я в Нижнем Новгороде, то приведу такой пример. Существует такая мифология русских купцов — у которых рукопожатие означало договор. Знаете такую мифологию: слово сказал — никаких бумаг не надо подписывать, купеческий договор — это стопудово.
Это достаточно сложное социальное явление, связанное с сообществом, в котором, если ты не выполняешь договор, даже устный, подвергаешься остракизму. В этом договоре доверия нет. Доверие поискать надо. А когда мы хотим довериться кому-то, то мы хотим власти, а не доверия.
Как Вы отнеслись бы к собственному дискурсу — он
воспроизводит левый миф, или он повторяет левый миф,
или возможно что-то третье?
Хороший вопрос.
Я бы сказал так: я надеюсь, что он вводит некоторый левый тип дискурса в разряд мифа. Но миф для меня не есть нечто негативное. Миф для меня очень важная составляющая мышления. Мне кажется, что сегодня левый дискурс потерял — особенно у нас в стране, но и на западе тоже — свою мощную критическую направленность, социальную направленность. Её нельзя возродить лозунгами, нельзя возродить возвращением к идеям искусства, которое может быть при коммунизме, настоящего искусства, или искусства для всех. Этими лозунгами, конечно, левую эстетику не восстановишь. Хотя многие сегодня их постоянно воспроизводят. Для меня левая мысль означает нечто практическое в отношении анализа общества. Всего лишь. Но она не может быть инструментально в плане рациональности мышления. Рациональности в смысле научного познания, чего хотел Маркс, который жил в век науки. Позже для Альтюссера и структуралистов наука и марксизм также были совместимы. Мне кажется, что сегодня важно прислушаться к тому, что говорит о мифе Леви-Стросс. А он говорит, что миф — это некая структурная особенность самого мышления. И мне кажется, что сегодня мышление переполнено мифологией научной, буржуазной и фашистской. Левой же мифологии сегодня явная нехватка. А это указывает на определённый кризис в левой мысли. Если я участвую в создании левой мифологии в отношении искусства, то для меня это только комплимент.